Священная, непоколебимая, всепобеждающая ложь.
21
Я забыл сказать, что в это мое первое посещение лагерного театра со мной произошел казус: я вдруг почувствовал себя свободным. Причиной тому могла стать совершенно демократическая обстановка в партере: мы были тут все, в одном зале, начиная от коменданта лагеря Хёсса и кончая мной, безымянным, пронумерованным узником. Никакая субординация рассаживания по местам не могла нарушить того восхитительного ощущения общности и почти семейного родства, да, своего рода равенства, о которых было совершенно немыслимо говорить в такое безумное военное время. Мы смотрели один и тот же спектакль, хлопали одним и тем же артистам… дышали одним воздухом! Об этом никто, кроме меня, почему-то не вспоминает, хотя именно такая общность – вне религий, кровей и званий – и есть примета будущей Европы. Той Европы, которую евреи заранее ненавидят.
Забавное пение лилипутов вызвало в зале легкое, почти опереточное настроение, так что когда из первого ряда на сцену поднялась молодая немка, ни у кого уже не вызывало сомнений, что сейчас она что-нибудь такое… споет. Впрочем, вид у нее был вполне буднично-деловой, эсэсовский: серый китель на трех металлических пуговицах, с обшитым серебряным кантом стоячим воротником, серая, ниже колен, юбка, черные туфли, простая белая блуза. Так одевались все без исключения надзирательницы, с той лишь разницей, что у одних на нагрудном кармане имелась черная овальная нашивка с рунами СС или нашивка с орлом в верхней части левого рукава, а у других – просто значок связистки: серебристая молния на черном ромбе. Никаких украшений в виде галстуков или брошей носить не полагалось, зато черная шерстяная пилотка с орлом лихо сидела на пышных белокурых волосах. Все эти девушки были незамужние, не старше, я думаю, тридцати.
Та, что поднялась теперь на сцену, была на вид совсем еще девчонкой: ей едва можно было дать двадцать. И первое, что я приметил, будучи уже весьма опытным наблюдателем, это ее расположенность к залу: она словно обнимала всех в едином своем, молодом дыхании. Она была к тому же очень, я бы уточнил, чрезвычайно красива, начиная от заколотых на висках пепельно-русых волос и кончая крепкими, как у породистой кобылы, ногами. И хотя я сидел в последних рядах, я высмотрел – нет, не глазами, но скорее душой – ее простодушную крестьянскую открытость и то прямолинейно верующее в себя мужество, которое заставляет ребенка спорить с превосходящим его хитростью взрослым. Сказать, что я полюбил ее сразу, было бы преуменьшением того мгновенного просветления, подобного которому я никогда потом в жизни не испытывал: я перестал считать себя одиноким.
Запах немытых тел на грубо сколоченных скамейках, веселый блеск тяжелой, под потолком, люстры, шорохи и осторожное покашливание в эсэсовском партере, застывшие в проходе вооруженные охранники… все это вмиг куда-то исчезло, вместе с моим ощущением неудобства быть одетым в полосатую пижаму… все это было уже ненужным и лишним. Я слышал теперь только ее голос, несущийся ко мне со сцены, как весть о какой-то немыслимо прекрасной весне, и я понимал, что такое дается в жизни только один раз. Я видел… видел внутри себя самого никогда не пережитое мною в жизни чудо: я держал ее за руку.
Alte Wunder wieder scheinen
Mit dem Mondes glanz herein.
Und der Mond, die Sterne sagens
Und im Traume ranschts der Hain,
Und die Nachtigallen schlagens:
Sie ist Deine, sie ist Dein!
Снова реют над полями
Стаи перелетных птиц,
То весна пришла с цветами,
С блеском трепетных зарниц.
Бледный свет струят березы,
Все в сияньи, как во сне,
Отчего ж так льются слезы,
Так светло и больно мне…
Она пела это без всякого сопровождения, в мгновенно охватившей зал тишине, пела свободно, как дышала, как будто бы даже и не в зале, а в поле, пела самой себе.
И луна, и этот воздух,
Шелест леса, звон ручья,
Мне поют в сияньи звездном:
Брось грустить, она твоя!
Я не мог поверить в то, что это чудо когда-нибудь кончится, я состоял весь из света, из неизвестной мне весны, горячо обещавшей мне: «Sie ist Deine, sie ist Dein!»
Должно быть ангелы тоже изредка посещают лагеря смерти, и им ничего не стоит очистить загаженный ненавистью и страхом воздух, насытить его озоном бескорыстия и самоотверженности. Что хотела сказать всем нам эта девочка? Что не все еще в мире рухнуло? Что у мира есть какое-то будущее? Что война есть кризис самосознания?
Лилипутам, правда, совсем не понравилось это неожиданное, вызывающее соло: сбившись за сценой тесной родственной кучкой, они визгливо шептали другу другу: «Светловолосый дьявол! Прекрасное чудовище! Ангел смерти!» Они не смели говорить об этом вслух, их слишком хорошо тут кормили, и не было еще в мире такого государства Израиль, откуда можно было безнаказанно охотиться за всеми, кто думает и рассуждает иначе. И они только шипели, только шептались…
Была уже ранняя весна, по ночам замерзала в ведрах вода, а днем вовсю стучала по крыльцу барака мартовская капель, и прямо под колючей проволокой, со всех сторон огораживающей лагерь, проклевывались белые подснежники. И я думал, что когда-нибудь, в какой-то другой жизни, отстоящей от этой на порядочное звездное расстояние, я снова окажусь в том же, что и она, месте…
Да будет с тобой вечный ангельский свет, Ирма Грезе.
22
Нафталий зачастил к нам в слесарку. Он прохаживается неспеша между рядами станков, иногда останавливается и смотрит, как я веду напильником по стальной заготовке или тыкаю жалом паяльника в мгновенно плавящуюся канифоль, и мне кажется, что вовсе не за этим он сюда явился, и, как изощренный наблюдатель, я слежу за каждым его шагом… Так проходят дни, но уже к концу третьей недели у меня складывается скандальная версия присутствия в нашей мирной слесарке выбранного нами капо: у него тут свой особый профит. Надо сказать, Нафталий заметно раздался вширь с тех пор, как его помиловал комендант Хёсс: он носит теперь широкие, военного образца, галифе, заправленные в идеально начищенные кожаные сапоги, и пальто с бобровым воротником теперь нараспашку, так что виден выпирающий под широким ремнем живот. Наш скудный лагерный паек его давно уже не интересует: все, что остается после обеда в офицерской столовой, теперь достается ему. Тем не менее, несмотря на сытость и доступ к любым лагерным шмоткам, у Нафталия имеется совершенно особый жизненный интерес в нашем мирном лагере смерти: ему нужна чужая невинность.
Редкое, надо сказать, увлечение. В такое ужасное время даже терпеливые ангелы отворачиваются от своих подопечных, не вынося вони слишком уж большой, даже для полных подлецов, лжи. Ангел не знает, что такое смерть, так же как ему не ведома ненависть: он весь состоит из любви, а посему – далеко не всегда с человеком заодно. И если кто-то, скажем, умен как черт, ему ничего ведь не стоит повернуться задом не только к своему ангелу-хранителю, но хоть бы даже и к Самому Творцу. Наибольший успех при этом достигается в самых тонких, скажем так, сферах: в том самом интиме, где чаще всего и разыгрывается драма и трагедия индивида. И ничто так не сопутствует этому успеху растления, как животный, зовущий к паническому бегству, страх. Я не совру, сказав, что в нашем лагере смерти страшно – всем.
Страшно и этим, недавно прибывшим из варшавского гетто худосочным подросткам: их заставляют каждый день подметать в слесарке пол, выносить стружку и мусор, мыть окна и стены. Все это им совершенно незнакомо, а потому – крайне подозрительно. Хотя здесь им, возможно, лучше, чем в насквозь криминальном гетто: несмотря на присутствие местной каннибальской полиции, здесь можно ходить туда-сюда, бесплатно глазеть на эсэсовцев, играть в футбол, и к тому же тут каждый день кормят. Их родители тоже тут, хотя восьмидесятилетнего дедушку где-то по дороге потеряли… да просто вышвырнули из вагона, и правильно сделали: не надо было так всю дорогу охать и ныть. Мальчуганы быстро просекли, что эсэсовцы никакие им не начальники: тут есть своя, и притом стопроцентно еврейская власть, свой родной капо, который, возможно, даже приходится тебе дядей. Дядя, к примеру, Нафталий.