Ее оттолкнули в сторону, и тот же напряженный голос скомандовал снова:
— Алле раус!
Это значит: всем выходить… И они начали выбираться по осклизлым, замшелым ступеням; заскулили дети, запричитали женщины. Максим уцепился за мамину руку. Холодный ужас сковал его тело. Он увидел направленное на него дуло автомата и невольно прижался к матери, но мать бегом протащила Максима мимо немца.
Их не стали убивать, не стали устраивать допросов. Только офицер в высокой фуражке взял из рук автоматчика гранату с длинной ручкой, дернул ручку к себе и швырнул гранату в глубину подвала. Глухой грохот выплеснулся оттуда и послышалось жалобное блеянье. В подвале оставалась чья-то коза…
Мать, ухватив Максима за руку, кинулась к своей хате. И только теперь они поняли, что их села нет: все кругом горело. Отовсюду стреляли. Немецкие солдаты из-за плетня строчили из автоматов по ближним хатам. Один фашист с пылающей паклей, намотанной на длинную палку, пригибаясь, перебежал улицу и сунул факел под стреху. Соломенная крыша сразу вспыхнула. Но из хаты прямо ему под ноги вылетела граната. Взрыв получился сухой и короткий, будто игрушечный. Фашист схватился за живот и стал валиться на бок…
Наконец, добрались до своей хаты. Вернее, до того места, где она была. Все уже догорало, дымно чадили обгорелые бревна, разбросанные по двору, а посреди пожарища уродливо чернела закопченная печь…
Стрельба утихла только к вечеру. Фашисты были в ярости. Все оставшееся в живых население согнали на колхозный двор, где еще утром люди прятались в погребе. Фашистский офицер приказал своим автоматчикам окружить толпу женщин и детей и стал громко по-немецки что-то кричать. Его слова переводил пожилой полицай с белой повязкой на рукаве френча.
В этом бою, говорил переводчик, погибло много славных немецких солдат. За это по приказу германского офицера должны быть наказаны жители села, которые дали приют красным бандитам. Сейчас вот здесь будут казнены все мужчины, повинные в нарушении приказа германского командования.
Солдаты тут же стали хватать и вытаскивать из толпы стариков, а их и было-то всего четверо во всем селе. Но этого фашистам показалось мало, и они, по указке офицера, вырвали из рук матери и Максима.
Посреди двора стоял высокий, с черными толстыми ветвями дуб. С нижнего его сука свисали веревки. Под дубом поставили широкую лавку и заставили стариков подняться на нее, а маленькому Максиму поставили еще табуретку — его голова не доставала до веревочной петли.
Под истошные крики и вой женщин на шеи обреченным накинули петли, и офицер, достав фотоаппарат, начал фотографировать стоящих на лавке под дубом. Он подолгу наводил свой аппарат, приседал, щелкал и снова наводил.
Максим схватился руками за петлю, судорожный крик застрял у него в горле. Из груди вырвалось захлебывающееся: «Ма-а-а!», перед глазами потемнело, стало пусто в животе. Петля давила, дышать было нечем, а фашисты дергали за веревку и пальцами показывали на него.
И вдруг неподалеку, с неимоверным грохотом разорвался снаряд. Фашисты кинулись врассыпную, все вокруг окуталось дымом, смрадом. Следом ударил второй взрыв. Толпа кинулась в стороны, опрокидывая палящих в белый свет фашистов. Офицер без фуражки длинными прыжками несся к колхозному амбару. И тут, прямо на глазах у Максима, стены сарая будто стали сами собой подниматься над землей и разваливаться в воздухе.
— Быстрей слезай, хлопец! — услышал Максим. — Слезай, пока эти ироды не вернулись.
Один из стариков скинул с его шеи петлю, помог слезть на землю, потому что ноги у Максима одеревенели, крепкая рука схватила его за плечо и потащила в проулок за развалины сарая.
А через некоторое время в село ворвались советские танки. Мать привела Максима к сгоревшей хате. Едва дойдя, он упал на охапку гнилой соломы и забился в судорожном рыдании. Шея у него раздулась, покраснела, язык стал будто деревянный. Так он пролежал час или больше. Стрельба постепенно начала откатываться, бой закончился уже в темноте.
Максим наконец пришел в себя. Огляделся. Остатки хаты еще дымились, просвечивали красными огоньками жара. Тут мама вспомнила о сваренной еще утром картошке, которую она засунула в печь. Радости ее не было границ, когда чугунок обнаружился целым и невредимым.
— Ну, сынок, — сказала мать, поставив прямо перед ним на землю горшок с картошкой, — чем бог послал, тем и поужинаем. Хоть живы остались…
— А немцы снова не возвратятся, мама? — спросил Максим. И подумав, добавил: — Им сегодня так дали, что они до самого Берлина не очухаются…
В груди у Николая Пшеничного защемило, запекло так, будто он только что сам стоял под виселицей. Кто же мог подумать?.. Вот тебе и Заремба…
— А почему именно его вместе со взрослыми мужчинами поставили под виселицу?..
Скарга подумал, помолчал.
— Шустрый был, вот и попался на глаза фашистскому живодеру. Больше часа простояли с петлей на шее мученики наши. — Скарга наклонился ближе к снимку, благодарно улыбнулся ему. — Люди вы, люди! — И рукой смахнул слезинку со щеки… Что-то, видно, хотел сказать очень значительное. И поэтому улыбка у него была особенной. Однако промолчал.
Когда вышли за заводские ворота, уже стемнело. По сухому асфальту шуршали автомобили, и город начинал свою вечернюю жизнь. Скарга открыл дверцы «Москвича». Включил подфарники.
— Садись, — кивнул Скарга, — подвезу.
Николай помолчал в нерешительности и ответил немного растерянно:
— Вы езжайте. Спасибо. А я зайду… к товарищу. Тут недалеко.
Он захлопнул дверцу машины и пошел к автобусной остановке, чтобы оттуда начать свой уже привычный путь к Тамариному дому. К ее освещенному окну.
22
Проснулся Пшеничный раньше обычного — едва брезжил рассвет. Сосед по комнате, недавно вселившийся сюда слесарь Петя Загурский, из сборочного, сладко похрапывал. Этому хоть бы что. Никаких забот, никаких переживаний, было бы дело да еда повкуснее. Он лежал на спине, широко раскинувшись, правая рука свесилась до пола, и на ней четко выделялась татуировка — могучий орел с веткой в клюве. Петька был азартен в любом деле: работать — так до седьмого пота, веселиться — чтобы стекла дребезжали от песен и полы трещали от яростного танца.
А тут не до танца, не до песен… Пшеничный лежал, вспоминая вчерашний вечер. После завода, едва расстался с дедом у проходной, сразу помчался к Тамариному дому. Летел туда и верил, что сегодня непременно должно что-то случиться. И обязательно хорошее. Он и сам пока не знал, чего ему больше хотелось: откровенного разговора в ее квартире или уговорить Томку пойти в парк, в какое-нибудь кафе и там посидеть с музыкой.
Вечер уже наступил, в палисадниках возле старых домов шумела ребятня, нахохлились на бесчисленных скамейках старухи. Николай решительно поднялся на третий этаж и нажал на кнопку звонка. Никто не открыл ему. Он нажал еще раз, и снова в ответ — тишина, удручающая, будто насмешливая. Он стоял перед закрытой дверью, а тишина обволакивала его всей массой большого дома, пустотой парадного, холодных лестниц, едва различимым шумом машин на проспекте. На миг показалось, что его видят, осматривают со всех сторон, из-за каждой закрытой двери, из-за каждого угла. И еще почудилось, что в момент, когда прозвенел его первый звонок, в квартире будто раздался шорох шагов. Кто-то словно украдкой перебежал из коридора в комнату и там затаился. Может, смотрят сейчас на него в глазок? Или прислушиваются, затаив дыхание?.. Да, она там. И, конечно же, с ним. Потому и прячется, что не хочет впускать нежданного гостя. А он — дурак, поверил, наслушался этого выжившего из ума деда, нафантазировал себе бог знает что…
Припомнилось письмо, которое писал ей, в которое всю душу свою вложил. Столько страсти, чистой мольбы было в нем, что ни одна не выдержала бы. Хотя бы пригласила для честного разговора. Могли же ведь просто побеседовать? Ну, не любит… Ладно. Любить никто не может заставить. Так будь же хоть человеком! Будь порядочным человеком!..