— Прозит, герр доктор! — с холодной торжественностью провозглашает Шульце.
Рейч выпивает и ободряюще кивает Шульце.
Шульце тоже медленно, со вкусом цедит коньяк. Весь, до последней капли. Отличный напиток!
Ставит рюмку на стол.
В тот же миг я бросаюсь к табуретке. Взметнул ее над головой.
Но Рейч властно поднимает руку:
— Не надо!.. Все!
Слово «все» звучит, как выстрел. Рейч не испугался моего прыжка. Он даже не смотрит на меня.
Он глядит на обер-лейтенанта Шульце.
Тот еще сидит у стола. Но взгляд его словно стекленеет. Еще держа в отчаянном порыве над головой табуретку, я начинаю понимать невероятность происшедшего.
Шульце начинает медленно клониться к столу, оседать, тяжелеть, вот руки его судорожно хватают бутылку… Он хрипит, и голова его падает на стол. Это — смерть!
Мысль моя работает с бешеной быстротой. Рейч его отравил! Спас меня… Но и себя тоже!.. Значит, все было задумано и разыграно с самого начала. Как только т о т появился. А может, еще когда он только бежал по коридору и Рейч услышал его шаги, шаги смерти?..
— Что же вы стоите? — одеревеневшим голосом говорит Рейч. Он подходит к двери и механически поворачивает ключ.
— Простите… сейчас…
Не знаю, что означает это слово «сейчас». Ясно одно: дорога́ каждая минута, каждое мгновение. Теперь мы должны действовать вместе. Главное сделано. Но осталось не менее трудное: вынести тело, объяснить смерть, оправдаться перед майором Штумпфом. Ведь цианистый калий! Каждому дураку станет ясно, что Шульце отравлен…
Гауптман Рейч предельно краток. Он поступил так исключительно ради собственного спасения. Это чтобы у меня не было никаких иллюзий. Гестапо не стало бы считаться: кто тут ошибся, а кто настоящий предатель. В данном случае даже берлинский дядюшка не сумел бы ничем помочь… Все это Рейч произносит торопливо, словно боится, что я могу приписать ему чуждые намерения. Но я понимаю и другое: он убил обер-лейтенанта с ненавистью, с отвращением, как только мог совершить это ярый антифашист… Пусть теперь говорит что хочет. Я спасен и дело сделано. Осталось довести его до конца.
Стоя над трупом обер-лейтенанта, Рейч как бы размышляет вслух:
— Шульце отравлен… Но спрашивается, кем?.. Экая мразь! Сам себя отравил. Только такое объяснение. Другого быть не может. Боязнь попасть на передовую. Самоубийство. — Взгляд Рейча уже твердый, собранный, проникающий в самую суть вещей, будто другая мысль ему и в голову прийти не могла. — Итак, — он смотрит на свои ручные часы, — сейчас двадцать два часа тридцать пять минут. В полночь, перед сменой санитарных постов, когда эти чурбаны будут храпеть по углам своих каптерок, выносим тело в операционную. Там он обычно пьянствовал по ночам, его видели сестры из перевязочного отделения. Имитировать самоотравление нетрудно. Рюмку с отпечатками его пальцев на стол, в карман — разбитую ампулу. Объяснение перед Штумпфом, вскрытие трупа и прочее — это я беру на себя. Сейчас уходите. И ровно в полночь здесь. Стучать три раза.
— Есть, господин доктор.
Ему, видно, приятно, что я называю его по-старому, по-граждански, как в былые мирные времена, когда мы встречались в коридоре клиники Нимеера. Он даже слегка улыбается, и я понимаю, каких усилий стоило ему спокойствие в эту минуту.
В полночь мы переносим тело в операционную. К счастью, в коридорах ни души. Рейч торопливо «оформляет» самоубийство и плотно закрывает дверь. В коридоре берет меня за руку.
— Теперь, коллега, молите бога, чтобы все сошло благополучно. Сегодня я на дежурстве. Никто раньше меня не заглянет сюда. Но это и хуже. Большая вероятность, что подстроил самоубийство именно я.
— Неужели могут допустить такую мысль?
— В гестапо все могут. Я уверен, что там уже есть донос Шульце. И, возможно, не один. Он же — гестаповский осведомитель… Идите, доктор. Вас это не касается.
В своей каморке я до утра сижу на твердом топчане, впившись глазами в пол. Произошло нечто большее, нежели убийство обер-лейтенанта. Рейч не только снова отвел от меня смерть, но направил ее на врага. Хотел этого или не хотел, но направил. Теперь я здесь не один. Что бы ни говорил доктор Рейч, отныне мы с ним вынуждены действовать сообща.
8
Для персонального пенсионера Порфирия Саввича Курашкевича расстояния давно уже перестали быть проблемой: тысяча километров или пять тысяч, разве не все равно? Сегодня, например, пролетел полторы тысячи от Сухуми до дома. Вообще-то он и не заметил, как промчались эти километры, поскольку самым уютным образом проспал их в салоне самолета. Рядом с таким же, как он, солидным, загорелым мужчиной.
Ну, этот летел с курорта, сразу видно. Посвежел, набрался сил. Наверное, какой-нибудь прораб или инженер. Не отрываясь всю дорогу просматривал технические журналы со сложными конструкциями. Порфирий Саввич тоже любил конструкции, и в портфеле у него покоился свой проект. Но какая это была красота, какая продуманность! Впрочем, тайны из своего проекта Порфирий Саввич не делал. Он возвращался из самого заповедного для себя места. Несколько недель провел около Черного моря, в прекрасном уголке между Гагрой и Сухуми, под сенью эвкалиптов и мимоз, овеваемый ласковым морским ветерком, согретый щедрым южным солнцем. У Курашкевича был там верный друг, товарищ военных лет, с которым у него сохранились самые сердечные отношения. Порфирий Саввич отдыхал у него каждое лето. Сухощавый красавец-старик с крючковатым носом и веселыми пронзительными глазами, он отдавал Курашкевичу свою виллу хоть на все лето. И сам частенько прилетал на Украину: «Генацвале, гамарджоба!..» Пили холодное вино около теплых волн, вспоминали военные годы, боевых товарищей… Купаясь в море, Курашкевич думал не только о себе. Думал и о завтрашнем дне. Ему в этой жизни осталось немного, а вот любимой внучке Светланке еще жить да жить. Поселятся здесь, на юге, пусть волны плещут ей прямо в окна и виноградные лозы защищают своей тенью и поят сладким соком. Мечтал, что будет доживать свои дни со Светланой в этом сказочном приморском уголке. Свой городской дом продаст и — на Кавказ, поближе к солнцу и морю.
В аэропорту бывшего заместителя директора завода встречал Анатолий Петрович Кушнир. Он стоял у входа, худой, высушенный, как тарань, под глазами темные круги.
— С мягкой вас посадкой, — приветствовал он Курашкевича.
— Рад тебя видеть, Анатолий Петрович, — обнял его Порфирий Саввич. — Совсем ты высох на своих авральных сменах. Или дома что случилось?
— Планы замучили, Порфирий Саввич, — пожаловался Кушнир. — Не успеваю я за нынешними темпами.
Взяли такси, поехали. Дорога от аэропорта далекая, километров тридцать, полями, садами, через пригородные села. Курашкевич смотрел на все это с видимым сожалением.
— Не тот вид, — сказал он вдруг. — После абхазских пейзажей негде и глазу разгуляться.
— Главное — здоровье и душевный комфорт, — усмехнулся Кушнир.
— Тебе-то кто мешает устраивать свой душевный комфорт? — удивился Порфирий Саввич.
О душевном комфорте, как вскоре выяснилось, говорить не приходилось. Кушнир стал жаловаться на все сразу: пишут в партком анонимщики, молодые горлохваты распоясались, Сиволап придирается, от народного контроля нет отбоя. Кругом жмут, не продыхнешь… Стал рассказывать о том, что Заремба, зять Курашкевича, подкапывается под него, ищет только повод, как бы его скомпрометировать. Выставляет себя эдаким поборником прогресса, настраивает цех в пользу коренной реконструкции, замены станков…
— А тебе-то что? На старых ослах ехать хочется? — пошутил Курашкевич. — Нет, дорогой, нужно прислушиваться к голосу времени. Центральный Комитет решения принимает в том числе и для таких, как ты… — Курашкевич понизил голос до таинственного шепота. — Дела в народном хозяйстве нужно поправлять. Надо подравниваться и нам. Не отставай. Вей себя в грудь!..
— Не по мне эта петрушка, Порфирий Саввич, — признался Кушнир. — Вуз-то я кончал сами знаете как… Интеграла от логарифма не отличу. За книги садиться поздновато. Дотянуть бы до пенсии, до спокойной жизни.