— И правильно бы сделали, — хмыкает Штумпф.
— Но я руководствуюсь интересами рейха, господин майор. Полагаю, вы меня правильно поймете?
— Странно, как вы его узнали.
— Выразительное лицо. Я бы даже сказал: нордический тип.
И снова я чувствую на себе ощупывающий взгляд майора, вижу, как его маленькие, из-под набрякших век глазки меряют мое тело, руки, грудную клетку. Барышник хочет иметь только отличный товар. Очевидно, он остается доволен осмотром. Подходит ко мне и спрашивает напрямик:
— Коммунист? Только говорить откровенно!
Вмешивается Рейч, говорит, что может полностью за меня поручиться, что я абсолютно благонадежен. К тому же я горячий поклонник германской культуры.
— Я спрашиваю: к большевикам принадлежали? — повторяет вопрос майор, щуря свиные глазки. Как я ненавижу его в этот момент! И майор будто чувствует это: — Принадлежал. Ясно.
— Но вы же понимаете, — берет меня под защиту Рейч, — в условиях большевистского режима это было неизбежно.
Штумпфу, видимо, больше не хочется спорить. Он наливает в стакан минеральной воды, делает пару глотков, устало садится за стол. Немного помолчав, смотрит и говорит медленно, по-деловому, что война требует от всех определенных усилий, даже жертв. За меня ручается коллега Рейч. И он, майор Штумпф, принимает эту рекомендацию. Ему чужда сентиментальность, но он понимает, что такое дружба молодости. И поэтому он хочет надеяться, что я по достоинству оценю благородный шаг гауптмана.
Его речь — долгая, тягучая, совершенно бесцветная, и я вдруг чувствую парализующую меня усталость.
— Нам нужна ваша виртуозность хирурга, — продолжает между тем майор. — Ваши руки, о которых говорил коллега Рейч.
Я смотрю на свои почерневшие, в струпьях и волдырях руки, механически двигаю пальцами.
— Это не руки хирурга, — говорю. — Теперь это руки солдата.
— По условиям Гаагской конференции, — вдруг оживляется Штумпф, — в плену солдат перестает быть представителем воюющей стороны. Рано или поздно война кончается, а долг врача вечен.
Меня все больше клонит ко сну, нет сил удержаться на ногах. Меня шатает. Рейч замечает это:
— Господин Богуш, очевидно, устал… Я понимаю его состояние, — Рейч сильно встряхивает меня за плечо. — Коллега! А, коллега?.. Вспомните, чему нас учил профессор Нимеер. Вы слышите меня, Богуш?..
Слова Рейча доносятся до меня издалека, словно через толстый слой ваты. Рейч поворачивается к Штумпфу, разводит руками:
— Видимо, шоковое состояние… Ничего, все будет в порядке. У него золотые руки. Он будет делать то, что нужно… И спасет еще много наших солдат. Мой дядюшка одобрил бы наши с вами действия.
— Ну, разве что ваш дядюшка… — изображает мину всепрощающего страстотерпца майор Штумпф. Он достает из сейфа две рюмки и бутылку коньяка, наливает и протягивает Рейчу. — Я слышал, ваш дядюшка недавно получил из рук фюрера рыцарский крест с бриллиантами. Выпьем за эту высокую награду…
Я работаю санитаром. Иногда гауптман Рейч зовет меня в операционную, чтобы я адаптировался к своему настоящему ремеслу. Знаю, что через несколько дней мне всучат скальпель. Придется стать к операционному столу и спасать раненых, то есть идти на прямое преступление против Родины. Такого они не дождутся. Отсюда легко бежать. Собственно, я почти свободен. И если бы только мог…
Но во мне вдруг пробуждается какое-то новое чувство, вернее — предчувствие, заставляющее меня подумать о другом. Эта мысль всплыла подсознательно сразу после разговора с Штумпфом. Я ночевал в маленькой каморке под лестницей. Тесная, провонявшая грязным тряпьем комнатушка стала как бы моей маленькой крепостью. И я подумал, что из этой крепости можно не только бежать, сбросив мерзкую шинель, тяжелые, с чужой ноги, сапоги и захватив у зазевавшегося вахмистра его парабеллум. Из этой каморки я могу нанести удар по фашистам. Я могу отомстить им за погибших моих товарищей в той пылающей церквушке, где нас расстреливали из пулемета и рвали гранатами. Не спеши уходить в лес, Богуш! Это твоя земля, твой родной Малютин, твой городок, где живут люди, среди которых всегда можно найти друзей и помощников. Что лучше: спрятаться в лесной чащобе от фашистской пули или самому превратиться в мстителя, воевать с врагом всеми доступными средствами, какие могут представиться «лояльному» русскому врачу? И я начинаю присматриваться ко всему, что происходит в госпитале. На меня глядят как на пленного. И в то же время я, в некотором роде, под опекой гауптмана Рейча. Он иногда останавливается со мной в коридоре, завязывает глубоко научные беседы, демонстративно показывая всем, что я, доктор Богуш, не просто русский врач, славянин, низшая раса. Я был учеником самого профессора Нимеера! И это поднимает меня в глазах всего медицинского персонала. Один из врачей даже здоровается со мной при встрече. Оказывается, он тоже слушал лекции профессора Нимеера, хотя практикум проходил у знаменитого профессора Бергмана… О, прекрасные времена! Как жаль, что приходится заниматься полевой хирургией, копаться в крови и грязи.
За стенами госпиталя лежит притаившийся, раздавленный ужасом оккупационной ночи Малютин. А неподалеку, в каких-то двух десятках километров — мое родное село Шаблово, с зелеными левадами у реки и длинноногими колодезными журавлями. Там, наверно, остался кто-то из моих близких. Может, друзья, сверстники… Хотя вряд ли… Товарищи ушли на фронт, девушек угнали в Германию. Думаю, немало из них и в партизанах.
Мысль о партизанах меня сразу как-то ободряет. Они должны быть. Не могли советские люди смириться с жестоким нашествием врага. Я знаю малютинцев. Я верю им и хочу, чтобы они услышали обо мне. Если теперь бежать, то пристанище среди своих найти всегда можно. Однако бежать рано.
Буду молчать. Пусть Рейч верит мне, полагается на мою лояльность.
— Я буду помогать страждущим, господин доктор, — говорю при первой же возможности. — И не подведу вас.
— Вот и прекрасно. Считайте, что для вас война кончилась.
— Благодаря вашей помощи, господин доктор.
Он покровительственно улыбается, ему приятно почувствовать себя благодетелем и увидеть, что тот, кого он облагодетельствовал, испытывает к нему признательность. Через две недели он приглашает меня ассистировать ему при операции. Из бывшего пленного, бывшего санитара я внезапно превращаюсь в «господина доктора».
Но однажды Рейч приказывает мне провести операцию самостоятельно. Я даже не представлял себе, какое это тяжкое испытание, какая моральная казнь. Со скальпелем в руке я склоняюсь над операционным полем. Желтоватое тело раненого такое же, как и все человеческие тела, которые я оперировал раньше. И кровь такая же… И запах хлороформа такой же…
Потом лежу в своей тесной каморке на твердом тюфяке. Пальцы еще ощущают холодную гладкость скальпеля. Я оперировал фашиста!.. Значит, остался в плену, чтобы спасти свою шкуру? Когда Порфирий предлагал идти за ним, я наотрез отказался. Героическая поза! Вот она вся. А теперь лежу на немецкой постели, в немецком госпитале, после операции, спасшей — да, да, спасшей! — какого-то фашиста. Отказаться?.. Пойти под пулю?.. Курашкевич окажется прав: сдохнешь, как пес. И никто обо мне не узнает, моя жизнь для всех уже закончилась. На той улочке степного городка, где автоматной очередью свалило медсестру Лизу. Там, возле нее я мог умереть на глазах моей Родины, которая запомнила бы меня, как своего верного сына. Сегодня, дотронувшись скальпелем до вражеского тела, я сам убил себя. Курашкевич был сто раз прав. Нужно беречь не только свое тело. Нужно беречь и свою личность, свое «я». Как же теперь быть? Просто оставаться живым, просто дышать, жрать, спать, прятаться под одеялом я не могу. Курашкевич первый при встрече плюнет мне в лицо. Нужно спасать свою личность, свою бездарную, немощную личность… Ворочаюсь с боку на бок. Ощущение ледяного скальпеля не проходило. Я держал скальпель. А Порфирий в эту минуту, может, держал свой ТТ, палил по фашистам, убивал врагов. И хотя, в сущности, он очень осторожен, никогда и в мальчишеские годы не лез в драку, он все же остался с о л д а т о м.