— Испробуем, — решает старик.
Торбая на промысле они не застали. Вокруг ветхого плота лежали нетронутые сугробы. На дверях лабаза тяжелый угловатый замок.
— Повымерли, никак? — сердито прогудел Дмитрий Самсоныч, а Яков виновато молчал.
— Должен быть живой человек, — опять проворчал старик. — Прорубь свежая, не затянулась.
Из покосившейся мазанки по соседству с казармой для сезонного люда и конторкой, скрипнув обитой мешковиной дверью, вывалился старик. Он постоял, соображая что-то, потом опоясался веревкой поверх фуфайки, на которой не было живого места от заплат, и неторопливо двинулся к прибывшим. Был он худ и желт лицом, как может быть худым и измученным человек с запущенным туберкулезом. Из-под треуха торчали лиловые, с просинью, широко оттопыренные уши.
— Торбай нет, домой пошла, — сказал старик, коверкая слова.
— Скоро вернется?
— Торбай там будет жить. — Казах махнул рукой на восток.
— Где это — там?
— Гурьеп… Торбай большой шаловек стал…
— Что так? — заинтересовался старик Крепкожилин.
— Торбай второй жена берет, Калым берет, баран, берблюд, конь берет.
— Насовсем уезжает?
— Сопсем-сопсем. Большой шаловек Торбай, сопсем-сопсем, — сокрушался казах.
— А промысел как же?
— Вай-вай… торгует, все торгует… Жалко, жалко Торбай.
— Продал уже?
— Нет, торгует… Как торгует, Торбай Гурьеп пойдет…
— Не пойму я тебя, старик. Где же Торбай?
— Алгара. Там-там…
— Значит, скот будет пасти?
— Зачем пасет? Торбай богатый. Другой пасет. Торбай кошма лежит, бешбармак ашает, кумыс пьет, молодой баба играет…
Когда возвращались, Яков спросил:
— Что это с ним, тять?
— Обморозился. Да и туберкулез доконал. В грязи живут. Чахотка через одного… И вроде бы так и положено.
Яков болезненно морщился, припоминая лицо старика, а мысли Дмитрия Самсоныча опять и опять возвращались к Торбаю и его промыслу.
5
Ляпаевский промысел стоит на крутоярье, за околицей Синего Морца. Со стороны моря, за две-три версты от самой излучины норовистой глубокой Ватажки видны лишь стройная в липовом кружеве церквушка на взгорье да рубленая, неестественно вытянутая казарма, с крохотными оконцами и громоздкой печной трубой, почерневшей от бесконечной копоти. По соседству с этим унылым неуклюжим зданием четыре наполовину втиснутых в землю просторных выхода — полуподвалы с рядами чанов и ларей для посола рыбы, высокий с пологой односкатной крышей амбар для хранения всевозможного промыслового снаряжения. На отшибе — кошеварня и банька, вся прокопченная, с курью избушку. Вдоль берега — плот: тесом крытый настил, на дубовых сваях. Между плотом и рекой открытый настил, тоже на сваях — приплоток. На нем в сторонке — новенький сосновый сруб, еще не почерневший от соленых ветров и промозглых осенних дождей. Это конторка.
Весь промысел и каждое строение в отдельности чем-то напоминали хозяина Ляпаева, тучного, медлительного в движениях, угловатого вдовца пятидесяти лет. Коротко стриженная окладистая борода с нитями серебра усугубляла это сходство, напоминая тут и там торчащие из пазов срубов лохмотья пакли.
На Синеморский промысел хозяин приходил чуть не каждодневно, а потому управляющего не держал, взвалив все хлопоты большого сложного хозяйства на плотового Резепа, в чья прямые обязанности входит решительно все — от приема рыбы до сбыта. Дело это, коль начистоту говорить, хлопотное, богатое неприятностями. Но Резеп справляется с ним вроде бы шутя, играючи.
Целыми днями, от темного утра до густых вечерник сумерек, он носится по плоту, к выходам или конторке, покрикивает на рабочих, ругается с ловцами, выторговывая каждую копейку, словно ведет свое собственное дело, подгоняет баб, делая все это с непонятной устремленностью и даже каким-то остервенением, будто заложена внутри него туго закрученная пружина — до того стремителен, быстр, энергичен. Это качество его никак не увязывается с внешностью. Резеп в свои тридцать лет непомерно растолстел, лицо — спелым подсолнухом. Сходство это подчеркивается ярко-желтыми жиденькими волосами на крупной лобастой голове.
С такой наружностью ходить бы ему не спеша, без излишней суетливости. Степенность пошла бы ему, ведь на Синеморском промысле Резеп после хозяина — второе лицо. Каждое слово его воспринимается как закон, выполняется беспрекословно. Но Резеп не позволяет себе такого даже в отсутствие Ляпаева, потому как знает, что приставлен к делу большому, ответственному, вразвалочку продержишься здесь недолго. Надо стараться, а уж за хозяином не пропадет. Тот ценит плотового за разворотливость, смекалку и ревностную службу — с дураком да лентяем дело мигом захиреет.
Ляпаев приютил Резепа годиков десять назад. Резеп появился на промысле средь зимы, когда в рабочих нужды не было. Заявился под вечер на просторный ляпаевский двор и с ходу — к «самому».
— Пристрой куда-нибудь, Мамонт Андреевич. Окажи милость, — решительно заговорил он. — Потому как — пропаду. А я уж всей душой и телом… к вам.
— На кой ляд мне оно… тело-то твое, — лениво отозвался Ляпаев. — Вот ежели душой прислонишься — это другое дело. Пошто пропадаешь?
— Один, как травинка в степи. Дядька согнал с двора, жить негде.
— За что прогнал-то?
— Супруга у него молодая. Вторая она. Ну и побоялся, как бы я не того… с нею.
— Ты откуда сам-то? — заинтересовался Ляпаев.
— Из волости. Шубинские мы.
Резеп отличался от синеморских парней вежливым обращением, мягким, вкрадчивым голосом, а в глазах было столько собачьей покорности, что Ляпаев поначалу насторожился, но под конец разговора сжалился и оставил Резепа в хозяйстве.
На следующее же утро хозяин решил испытать парня и, проходя мимо, как бы невзначай обронил червонец. Резеп даже вздрогнул, обнаружив находку, воровато оглянулся и, переломившись в пояснице, схватил хрустящую ассигнацию. Деньги были немалые, у Резепа впервые за всю жизнь в кармане лежало такое богатство.
И все же Резеп перемог себя.
— Обронили, Мамонт Андреевич, некому боле…
Ляпаев сквозь прищур глаз цепко глянул на нового работника, спрятал червонец в карман, а парню сунул бумажку помельче:
— Хорошо, Резеп. Возьми-ка, братец, деньги да приоденься, рубаху, портки в лавке купи. Лохмотья скинь. Полушубок да бахилы в амбаре подбери.
А про себя отметил: «Хитер. Да и то хорошо. От глупого и того не дождешься».
…За десяток лет перепробовал Резеп всякую работу: и рыбу солил, и носил ее в кулях рогожных, и лед полуметровый пешнями долбил. Прошлой осенью Ляпаев назначил его плотовым. Исчезли бесследно угловатость, нерешительность. Сознание того, что многое он теперь умеет, а хозяин ценит его, придавало уверенность. Обращался с рабочими свысока, даже грубовато. И лишь по-прежнему угодливо заглядывал в глаза Ляпаеву, отгадывая его мысли по еле заметному движению пучкастых черных бровей.
Мужики про Резепа говорят:
— Хват! Задницей гвоздь выдернет и не сморгнет!
— Палец в рот не клади. Руку отхватит.
Резеп, если бы и услышал такое про себя, не осерчал бы! Пущай балаболят, а уж он-то знает, что ему надо и к чему он стремится.
Рано остался Резеп сиротой. Отец его, могучий мужик, попал в относ, да так и сгинул где-то на юге Каспия, когда льдину разнесло на куски бешеными волнами. Мать не вынесла горя и тоже поспешила оставить этот грешный многотрудный мир. Рос Резеп у дяди-скупердяя, жил впроголодь, спал на чаканке в углу грязной кухнешки. И чем пуще старался он угодить своему родичу, чем больше работал на него, тем свирепей относился тот к нему. За добро и прилежность платили пареньку подзатыльниками и злобой. Вначале думал: только дядька — зверь, а присмотрелся — и другие не лучше.
По соседству с ними на берегу волжской протоки высился двухэтажный купеческий дом: внизу лавка с тяжелыми коваными дверями и зарешеченными окнами, а наверху — девять жилых комнат для купца с женой и единственной их чахоточной дочки.