Все молчали, и похоже было, что никто этих слов не помнил, даже Саша Долгоруков, считавшийся, наравне с Лермонтовым, лучшим в полку знатоком французской литературы. И Лермонтов сказал:
— Действительно, прекрасные слова. Но они есть и по-русски, и сказаны крупным писателем. Помните?
И он, на этот раз отлично владея голосом, продекламировал:
...И веселью, и почали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле...
— Не только не помню, а и впервые слышу, — ответил Баратынский. — Чуть-чуть старинно, но очень кратко и крепко. Чьи это стихи?
— Баратынского! — ответил Лермонтов.
— Ах, даже так? — натянуто рассмеялся полковник. — Теперь вы видите, в каком невежестве я коснею по милости брата!..
25
Вернувшись вместе с Монго на следующий день из Царского, Лермонтов нашёл короткую записку Алексея Илларионовича Философова. В записке говорилось, что великий князь, тронутый горестным положением Лермонтова, имел беседу с государем и всё уладил: граф Бенкендорф дал слово оставить Лермонтова в покое.
Лермонтов уже хотел ехать благодарить Философова, а заодно и попрощаться, но тут совсем неожиданно нагрянули Соболевский с Костей Булгаковым, которые с некоторых пор подружились, и утащили его к цыганам. Монго не поддался ни на какие уговоры и, несказанно удивив Соболевского и Костю, уехал в университет, где он ещё до ареста получил разрешение слушать лекции академика Броссе по грузинскому языку. Вернувшись ночью, Лермонтов застал его за толстенным русско-французско-грузинским словарём Чубинова, только что выпущенным Академией наук.
С Монго последнее время творилось что-то неладное...
Прощанье с бабушкой в день отъезда было очень тяжёлым: бабушка лишилась чувств, Дарьюшка, голосисто крича, сбежала за Лермонтовым к самому возку, на улицу. Лермонтов вернулся и долго с тупым щемящим чувством смотрел, как Фёкла Филипьевна, дрожащей рукой суя бабушке в нос пузырёк с крепко пахучим уксусом «четырёх разбойников», старалась привести её в чувство. Бабушка очнулась. Открыв глаза, она остановила страшный, помертвевший взгляд на Лермонтове, потом потянулась к нему руками, стараясь обхватить за шею, но вдруг взгляд её просветлел, она слабо улыбнулась и сказала:
— И верно, что старость не радость, Мишенька... Ну, да всё прошло, слава Богу. Поезжай, душа моя, куда велит тебе долг, а бабка твоя тебя не оставит.
— Я это знаю, родная, — тихо и глухо ответил Лермонтов, склонясь и целуя бабушке руки. Выпрямившись, он, не посмотрев на бабушку, выбежал из комнаты...
Самые последние часы в Петербурге Лермонтов провёл у Карамзиных, в их доме у Пустого рынка, куда он приехал в крытом ямском возке, уже простившись с бабушкой, но ещё не расставшись с нею чувствами.
В хорошо знакомой Лермонтову гостиной было всего несколько человек: кроме хозяев — фрейлина Смирнова, смуглая, темноволосая, в белом платье и белой газовой накидке — настоящая муха в молоке, как кто-то назвал её однажды; граф Соллогуб, автор повестушки о корнете Леонине, князь Иван Гагарин, считавший, видно, что он ещё успеет в Париж, и Саша Долгоруков, который собирался выехать на Кавказ в один день с Лермонтовым или на сутки позже.
Лермонтов привёз Софье Николаевне экземпляр «Героя», последний ещё оставшийся у него. Когда Софья Николаевна, залившись горделивым румянцем, несколько раз перечитывала надпись, сделанную Лермонтовым на обложке, князь Иван, попросив книгу, небрежно стал её перелистывать.
— Ага! Вот по поводу этого местечка у меня, пожалуй, есть замечание, — сказал он, подняв глаза на Лермонтова. — Слушай-ка, Мишель!
И князь Иван прочёл отрывок из размышлений Печорина перед дуэлью: «Зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, назначение мне было высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных...»
— Да пусть бы он и не увлёкся приманками, — с бодрой решимостью сказал князь Иван, возвращая книгу Софье Николаевне, — всё равно ни одна земная, житейская цель, будь она самой высокой в людском понятии, не может составить смысла жизни. Смысл жизни лежит где-то вне пределов постижения человеческим разумом, и нам он откроется только после того, как мы перешагнём границу земного бытия... Верно: Печорин твой — пехотный прапорщик, и, командуя взводом, трудно ставить перед собой высокие цели. Ну а если бы он был великий полководец или знаменитый философ — означало бы это, что он оправдал своё земное назначение и постиг ли бы он тогда смысл жизни? Нет и ещё раз нет. Ибо, повторяю, никакая житейская деятельность не может составить смысла жизни или вести к его объяснению.
Лермонтов, всё ещё переживавший прощание с бабушкой, не был готов к разговору, который завёл князь Иван.
— А что же тогда может? — рассеянно спросил он, но, боясь показаться князю Ивану наивным и плоским, поспешно добавил: — Впрочем, в одном я, пожалуй, готов с тобой согласиться. Действительно, Наполеон и Суворов одержали множество блестящих побед; Гёте и Пушкин создали множество великолепных произведений в стихах и в прозе — и что же? Все они стали добычей смерти, словно ничем не отличались от последнего из своих современников. Их смерть, по крайней мере по отношению к ним самим, обессмысливает всё, что они сделали. Посмертная же слава, какая бы она ни была громкая, не вознаграждает человека за потерю жизни, она ведь всего-навсего — суррогат бессмертия. Я бы, например, не написал «Памятника», если б даже и имел на это право... Но я всё-таки не могу помириться с мыслью о том, что смысл жизни может нам открыться только после смерти, я просто не могу поверить этому — не могу потому, что не представляю себе другого вместилища для своего духа, своего разума, кроме вот этого тела. Сколько бы я ни старался, как бы ни напрягал фантазию, я не могу представить себе, что же такое бессмертие души, а значит, не могу и поверить в него. Смерть я воспринимаю как полное уничтожение и тела и духа — того самого духа, который делает неповторимой личность каждого человека... Да, и духа, и духа обязательно, — с силой повторил Лермонтов, видя, что князь Иван нетерпеливо трясёт головой. — Не может дух существовать без тела или уж во всяком случае не может вне тела сохранить своей неповторимости. А раз так — зачем оно, это бессмертие?
— Oui, c’est juste! Michel a bien raison, — вмешался Саша Долгоруков. — Il у а meme un proverbe:[77] не торопись на тот свет, там кабаков нет.
Князь Иван, возбуждённый словами Лермонтова и страдающий от невозможности сразу же возразить ему, зло взглянул на Долгорукова и, нетерпеливо улыбаясь, повернулся к Лермонтову.
— Ну а теперь я прямо спрошу тебя, — сказал он, — ты в Бога веришь?
— А я тебе прямо не смогу ответить, — светло и твёрдо глядя в лицо князю Ивану, ответил Лермонтов. — Ещё недавно мне казалось, что верю. Я ходил в церковь, молился вместе со всеми и, как все, искренне чувствовал то, что полагается чувствовать. Признаюсь, мне и теперь трудно удержать слёзы, когда бабушка в Прощёное Воскресение сзывает дворовых и просит у них прощения за обиды. Но когда я задумываюсь над тем, как бессмысленна жизнь, которая неизбежно кончается смертью, я чувствую, что вера моя колеблется... Можешь мне поверить, что вульгарного страха перед смертью, трусости, что ли, у меня нет, — я всё-таки военный. Это что-то другое — гораздо больше и страшнее.
Князь Иван, будто врач, диагноз которого подтверждается, удовлетворённо сверкнул глазами.
— Голубчик мой, — сказал он, — то, что ты говоришь, типично для любого атеиста. Могу только повторить, что иную форму бытия, бессмертие, человек обретает сразу же вслед за тем, как он покидает земную жизнь и узнает наконец, зачем она была ему дана...