Лермонтов, которому надоела борьба с собой и с Митенькой, слабо махнув рукой, согласился.
Митенька, вызвав фельдфебеля, путаной скороговоркой стал инструктировать его на случай появления дежурного по караулам или кого-либо другого из начальства.
— Так ты понял, братец? — спросил он, устав в конце концов от собственного косноязычия.
— Так точно, ваше сиятельство! — неохотно ответил седоусый служака, в глазах которого светилось осуждение.
Митенька, слегка сконфузившись, отвернулся и отослал фельдфебеля. Соболевский накинул Лермонтову на плечи рыжую доху (только теперь Лермонтов догадался, зачем её привезли), и вся компания, задевая у дверей обалдевшего часового, высыпала в коридор, а оттуда по узкой лестнице, скользя за Митенькой на выщербленных ступеньках и натыкаясь друг на друга, скатилась в крошечный, устланный свежим снегом дворик. Высокие ворота справа от лестницы, у которых тоже темнела длинноголовая от кивера фигура солдата, вели из этого дворика прямо на безлюдную Шпалерную.
Увидев себя на улице, свободного хотя бы по виду, Лермонтов вспомнил о бабушке и подумал, что по долгу и совести ему следовало бы воспользоваться обстоятельствами и увидеться с нею, успокоить её. Но именно по совести-то и долгу поступить сейчас и было невозможно: убежать из-под ареста к цыганам или к любовнице признавалось в кругу, где жил Лермонтов, похвальным молодечеством, убежать же к матери или бабушке (подумать только, какой enfant á la mamelle![40] — смешной сентиментальностью...
Из сумерек, тускло поблескивая лакированными боками, шагом подъехала щегольская венская карета, а за ней — лёгкие и вместительные долгоруковские сани. Соболевский хотел усадить Лермонтова в карету.
— Ни к чему это. Я ведь ряженый, — оглядывая на себе доху и с деланной небрежностью вваливаясь в сани, ответил он.
Вдоль набережной дул сильный ветер, и Лермонтов (он был без фуражки) натянул доху на голову. По временам, слушая Долгорукова, он высовывался из дохи, как из скворечника, чтобы поймать относимое ветром слово, и прятался опять. Разговаривать было трудно, и всё-таки Долгоруков ухитрился передать Лермонтову целый ворох полковых новостей, выпаливая их без всякого порядка и не заботясь отличать пустячные от важных.
И Лермонтов, удивляясь себе, почувствовал, что ему это не безразлично. Потом Долгоруков рассказал, что Лермонтову посвящён целый альбом с очень смешными рисунками и подписями к ним. Какими именно — пока секрет.
— Да, кстати, — вдруг перебил он себя, — в суд отправлена официальная бумага, в которой сказано, что в день ссоры с Барантом ты был отпущен из полка самим Плаутиным...
Лермонтов растроганно закивал головой в своём «скворечнике», догадавшись, что автор бумаги — Петя Годеин. Вообще по словам Долгорукова выходило, что Лермонтова оставят в полку. Такое же заключение вывел и Костя Булгаков из разговора со своим двоюродным братцем, заседавшим в суде. То же думали и в свете.
Дело теперь было за государем. Все знали, что государь ненавидел французского короля и презирал его посла. Кроме того, близилась Пасха, а на Пасху испокон веку милуют и не таких преступников, как Лермонтов.
Мысли о бабушке, недовольство собой за то, что поступает не по совести, не так, как поступил бы ещё в школе, куда-то отодвинулись, и Лермонтов опять ощутил то же возбуждение, которое испытал на гауптвахте при появлении этих неожиданных гостей.
— Ну и прекрасно! — захлёбываясь ветром, прокричал он на ухо Долгорукову. — Всё к лучшему в этом лучшем из полков! Ну и выпьем сегодня за это!..
11
Цыгане, из-за дурной погоды, да и вообще глухого времени (шёл Великий пост) не избалованные визитами, по-восточному бурно обрадовались приезду хорошо знакомых и щедрых бар. В первые минуты неряшливые и простоволосые цыганки, суетясь и охая низкими грудными голосами, бегали через пахнущие кислой капустой прохладные сени, которые делили дом на две половины — хозяйскую и гостевую, исчезали, вновь появлялись и наконец, уже принаряженные и причёсанные, степенно вышли к гостям, кланяясь и произнося цветистые приветствия, на этот раз вполне искренние.
Хор всё-таки был не весь: часть увёз на тройках какой-то загулявший откупщик; несколько мужчин гуляли сами по себе в ближних трактирах, тут же, в Новой Деревне. Зато гостей встретил первый бас, известный на весь Петербург Михайла Иванович, он же Хапила, который, предвкушая весёлый вечер и хороший заработок, хотел непременно «закатить» величальную Соболевскому.
— Нет, нет! С чего это меня величать! — фамильярно беря под руку красавицу Фису и усаживая её рядом с собой на обитый красным ситцем диванчик, ответил тот. — Повеличайте лучше князя: ведь экую штуку он удрал!
И, приподнявшись с диванчика, вытолкнул в круг Митеньку. Митенька схватил за рукав Лермонтова:
— Вот кого величайте! Нет для меня сегодня дороже человека!
Величали Лермонтова.
Запевала некрасивая почти до уродства, костлявая и плоская, но редкостно голосистая Алька, как почти все цыганки и цыгане тоже имевшая прозвище — Лётка. Стоя перед Лермонтовым с гитарой, она с неожиданно женственной плавностью наклонялась в такт песне, дико и ярко блестя округлившимися глазами и разудало тряся по-мальчишески лохматой смоляной головой.
Когда в последний раз прозвучали обязательные слова: «К нам приехал наш любимый Михаила Юрьич дорогой...» — смугло раскрасневшаяся Лётка приблизила к Лермонтову ещё звучавшую гитару вверх струнами, и он положил на них три сторублёвых ассигнации. Хапила разлил шампанское.
— А вы так и не знаете, чавалы, откуда он приехал, — указывая бокалом на Лермонтова, сказал Соболевский. — А приехал он ни много ни мало — с гауптвахты... Да ещё и со сторожем — вот, с князем...
Алька, отставив вино, взяла на гитаре несколько аккордов. Потом, вскинув растрёпанную чёрную голову и ловя взгляд Лермонтова, запела:
Ты почто, поручик, сидишь на губвахте,
В грустном заточенье, колодник бесшпажный?..
Красавица Фиса, рыжая, как летняя белка, и не по-цыгански пышная телом, осторожно сняла с плеча руку Соболевского и придвинулась к Альке.
— Да ты что, непутёвая, завела? — сердито прошипела она, вырывая гитару. — Зачем человеку ещё и здесь про это слушать?
Алька покорно выпустила из рук гитару и отошла в глубину комнаты, где вокруг овального стола, покрытого суровой полотняной скатертью, расселись Митенька, Саша Долгоруков и Костя Булгаков. Между ними замешались две или три молодые цыганки, которые тихонько перебирали гитарные струны и от нечего делать вполголоса напевали, ожидая, когда им прикажут петь по-настоящему. Алька подсела к ним. Лермонтова подозвал Долгоруков, и он тоже сел к столу и вместе со всеми выпил полстакана водки из высокого синего жбана с гранёными боками и закусил бутербродом a la tatar[41] — круто посоленным сырым рубленым мясом с перцем и луком, на тонком ломтике чёрного хлеба с чухонским маслом.
Подошёл Соболевский.
— Знакомая картинка, — сумрачно усмехаясь, сказал он. — Вы здесь, в России, только и знаете, что хлещете водку, как тунгусы. Будто на свете нет ни музыки, ни поэзии, ни женщин...
Однако стакан, который поднёс ему сновавший вокруг стола Хапила, опорожнил единым духом. Потом, чуть задыхаясь, крикнул:
— А ну-ка, Анфисушка, пристыди этих бражников, тряхни стариной!
Фиса привычным движением закинула ногу на ногу под взволновавшейся пунцовой юбкой и, обведя комнату затуманенным, невидящим взглядом, склонилась к гитаре. Сперва нерешительно, будто вспоминая, а потом всё увереннее, она заиграла что-то незнакомое, и струны под её живыми, гибкими пальцами звучали то протяжно и грустно, то отрывисто и вызывающе весело. Лермонтов почувствовал, как в нём опять пробилось на миг давешнее возбуждение, с которым он уезжал с гауптвахты.