— Да, в общем он — штучка трудная, — не сразу откликнулся Тургенев, — но можете мне поверить, что никакой игры здесь нет; нет, может быть, даже и осознания необычности своего поведения. Просто он обладает самочувствием гения и глубоко и искренне убеждён, что имеет право на то, на что другие не имеют.
— Я не оспариваю его гениальности, — ответил Лермонтов, — но думаю, что и ему самому, и окружающим было бы намного легче, если бы он обладал самочувствием обычного человека, а не гения.
— Окружающим — конечно, но не ему самому, — убеждённо сказал Тургенев. — Вот вам близкий пример: Пушкин. Пусть он там написал «Памятник», это не важно, но самочувствие у него было обычного человека — не в вульгарном смысле обычного, не какого-нибудь Иван Иваныча, а, разумеется, человека светского — d’un homme соmmе il faut. И что же? Уберегло ли это его самого, его талант от гонений со стороны властей или светской черни? Как нам с вами известно, не уберегло. А поставь он себя, как поставил Гоголь, прояви он эту детски капризную беспомощность, разве пришло бы кому-нибудь в голову клеветать на него перед государем, вынуждать к поединку, да мало ли что ещё? Нет, конечно... Да чёрт с ним, в конце концов, с этим отливом инфантильности, даже юродивости, который действительно заметен у Гоголя, зато литературе нашей сохраняется большой писатель. Эта юродивость, если хотите, — защитная окраска, мимикрия, и очень жаль, что ею не обладал Пушкин, да и вы, например, не обладаете.
— Хорош бы я был: гений в чине поручика! — искренне развеселился Лермонтов.
— Вот, вот! И это тоже наша старая беда: мы, русские, сами о себе судим по чину, который носим. Вы видите в себе поручика, Пушкин видел камер-юнкера: «Памятник» — «Памятником», а мундир обязывает. Воззрение страшно отсталое, азиатское. Державин, например, пока обретался в низких чинах, и о стихах своих был низкого мнения. А как сравнялся по службе с сильными мира, так и стихи свои начал ставить наравне со стихами Пиндара и Горация... Гоголь в этом отношении несравненно выше и Державина, и вас с Пушкиным: утверждая свою исключительность, он вполне европеец, как Вольтер или Гёте...
Истолковав по-своему молчание Лермонтова, Тургенев на ходу сжал ему руку выше локтя и негромко добавил:
— И не обижаться на это нужно, голубчик Михайла Юрьич, а попробовать как-нибудь изменить...
Лермонтов между тем нисколько не обижался на Тургенева, а скорее был готов согласиться с ним, хотя и не во всём...
Собираясь пробыть в Москве несколько дней, Лермонтов пробыл три недели, и почти каждый день его таскал куда-нибудь неугомонный Тургенев. Лермонтов самонадеянно считал, что знает всех интересных москвичей. Тургенев и в этом его разуверил. Но как это ни было увлекательно — заново знакомиться с городом, в котором ты родился, — Лермонтов двадцать восьмого мая всё же выехал из Москвы, держа путь на Воронеж.
27
Когда мелькнул последний дом Калужской заставы — щегольской розовый фасад с итальянским окном за молодой зеленью, — Лермонтов, оглянувшись на него, подумал, что вот и Москва позади. И Петербург тоже.
«Петербург, снега, подлецы, департамент — всё это мне снилось», — вспомнились Лермонтову слова, несколько раз повторенные князем Петром Андреичем Вяземским за столом на именинах у Гоголя. Потом оказалось, что слова эти произнёс когда-то сам Гоголь, и князь повторил их, чтобы сделать имениннику приятное.
«Да, снилось, снилось — и снега, и подлецы, и департаменты, и французское посольство, и Третье отделение, — качая головой, шептал Лермонтов и тут же спохватывался: — Но и бабушка, и друзья, и полк, и ещё многое, многое, что стало дорого в Петербурге, неужели всё это тоже только снилось?..»
Лермонтов чувствовал, что кончилась целая полоса жизни, которая никогда уж больше не повторится, и ему было больно и грустно. Но в этой боли и грусти было что-то сладостное.
Неприятные же ощущения, тоже сами по себе сложные, которые одновременно жили в нём теперь, касались его отношений с Машет. Когда он в начале мая приехал из Петербурга, Машет встретила его светлыми слезами радости. Потом она тоже много раз плакала, но уже от ревности, изводя и Лермонтова и себя. Например, перечитав «Тамань» (уже в книге), она, тревожно и пытливо глядя Лермонтову в глаза, заставляла его клясться, что между ним, то бишь Печориным, и молодой контрабандисткой не было ничего, кроме неудавшейся лодочной прогулки. Лермонтов, разумеется, возражал, что Печорин — вымысел, не имеющий к нему как личности никакого отношения, и клясться отказывался. «А Лопухина с родинкой на щеке — тоже вымысел? — сквозь слёзы выкрикивала Машет и, судорожно сминая страницы, невнятно от рыданий, читала: — «...среднего роста, блондинка с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка...» Ну, как? — вскидывала она злые глаза на Лермонтова и продолжала: — «Я её не видел ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...» Ну как? Как? — горестно твердила Машет и с презрением и сарказмом добавляла: — Хоть бы не раскрывался уж так-то на всю Россию! Людей бы постеснялся!..»
А перестав плакать, вкрадчиво и задушевно спрашивала: «И что ты в ней нашёл? Ведь цвет-то лица чахоточный, сам пишешь... Да и здесь, в Москве, все её уродиной считают. Так и говорят: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка...»
Бесило всё это Лермонтова страшно. Он сказал тогда Машет, с трудом удерживая себя от какой-нибудь крайности: «Не говорят, а говорили когда-то! И только те, кто имел право шутить с нею. Но тебе я запрещаю так говорить!..»
Расставаясь, Машет опять плакала покорными светлыми слезами и, скорбно и гибко склонившись, поцеловала у Лермонтова руку. Чуть-чуть Лермонтов не сжал её в объятиях и не позвал с собою, но, вспомнив о бабушке, удержался. Сделать Машет женою у него не хватало духу, но и порвать с нею — тоже не хватало. Это было — как недописанная страница, про которую знаешь, что никогда и не допишешь, а выкинуть всё-таки жаль...
В переднем возке ехали Вертюков и сын Андрея Ивановича, Ванюшка, — здоровенный детина с соломенными, подстриженными в кружок волосами, с ласково-застенчивой улыбкой. До Тулы с ними же ехал и Поликей, которого решили переправить в Кропотово, поскольку с бабушкиными дворовыми он не уживался. Поликей просился на Кавказ, но Лермонтов не хотел ослушаться бабушки, которая была против, и отказал. Теперь Поликей, странно притихший, полулёжа в тряской телеге и опираясь на локоть, меланхолически напевал слова слышанной им где-то солдатской песни:
Ты почто, мой друг, стремишься
На сей гибельный Кавказ?
Ты оттоль не возвратишься,
Говорит мне тайный глас!..
Чем ближе был Ставрополь с его пропахшими канцелярским запахом штабами, с его генералами и адъютантами, с писарями, лекарями и интендантами, тем сильнее волновал Лермонтова вопрос: что же будет с ним? Неужели над ним в точности будет исполнена царская резолюция и его пошлют либо в захолустную лабинскую станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, либо в один из забытых Богом фортов на Черноморском побережье?
В Ивановской люди смертельно скучали, в фортах, как правило, смертельно заболевали. Ни то, ни другое Лермонтову не улыбалось.
Уже приехав в Ставрополь и сидя за ужином в гостинице, которую здесь, как и в Пятигорске, держал всё тот же Найтаки, Лермонтов высказал свои опасения Карлу Ламберту и Сержу Трубецкому, которые (правда, из разных мест) приехали раньше, но тоже ещё не являлись по начальству.
— Ерунда! — лениво сощурив синие глаза, сказал Трубецкой. — Ты что, у Бога телёнка съел? Поедешь со всеми!
«Со всеми» — означало в отряд, который формировал командир 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев и который недели через две должен был отправиться в экспедицию, в Малую Чечню. Чтобы принять в ней участие, Трубецкой, бывший кавалергард, переведённый на Кавказ, нарочно отпросился из станицы Червлёной, где он служил последнее время; а Ламберту для этого же пришлось проделать ещё более далёкий путь — из Италии.