Поэтому «фрунтовые профессора» в полку не заживались: одним указывали на дверь («На Орловские ворота», — как неожиданно сострил обычно молчаливый штабс-ротмистр Гончаров, шурин покойного Пушкина), другие уходили сами, поняв, что их представления о службе здесь не ко двору.
Впрочем, среди полусотни офицеров было всё-таки трое или четверо поклонников фухтеля, более или менее успешно боровшихся со своей страстью и только поэтому остававшихся в полку.
Среди старожилов полка ещё сохранились друзья и собеседники остроумного и глубокомысленного ротмистра Чаадаева, которые помнили, как в офицерской артели, там, где теперь царил возле буфета Акинфыч, молоденький лицеист в куцем мундирчике с короткими рукавами, хмельной от жжёнки и от гордости, что дружит с победившими самого Наполеона героями, широко и непринуждённо жестикулируя, читал стихи:
...Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!..
И слушатели искренне восхищались этими стихами, но в глубине души не верили, что лицеист сочинил их сам, — до того они были настоящие.
Молоденький лицеист давно уже успел превратиться в прославленного поэта и завершить свой земной круг; ротмистр Чаадаев, воспарив в заоблачных высях метафизики, успел забыть, что носил когда-то красный ментик царскосельского гусара. А их «прекрасные порывы» остались жить в полку, то затаиваясь, то проявляясь вновь.
Конечно, чаще эти «порывы» затаивались — такова жизнь! — и полк послушно шёл усмирять восставшую Польшу (серебряные трубы за Варшаву!), посылал своих офицеров на Кавказ истреблять тамошних «хищников», отпускал в царскую свиту. Но даже и это — с достоинством, насколько его можно соблюсти в России, со сдержанностью, за которой угадывалась безвыходность, и, уж конечно, без восторженного раболепия кавалергардов или безликого холопства каких-нибудь там жёлтых кирасир.
В тридцать седьмом году, когда государю и «синим усачам» стало известно, что автор «прибавления» к стихам на смерть Пушкина — всё он же, Лермонтов, Бухаров, сидя за обедом, загремел басом на всю артель, будто в манеже: «Считай, Миша, что мы все подписались под этими стихами!» Поднявшись с места, подошли и пожали ему руку многие — первым, кажется, Петя Годеин.
И вот теперь Лермонтов расставался со своим полком...
Прощальный обед, который готовился давно, был неожиданно запрещён. Плаутин вызвал Петю Годеина и сказал ему об этом, прозрачно намекнув, что такова воля самого государя, считающего неуместным официально чествовать Лермонтова и других отъезжающих, ничем не отличившихся в положительном смысле (эти штрафные, кроме Монго и Лермонтова, были: Саша Долгоруков, который во второй раз подряд отправлялся на Кавказ для участия в экспедиции против горцев, Андрей Шувалов и Ксаверий Браницкий, которые уезжали в Варшаву адъютантами к Паскевичу).
Впрочем, это запрещение касалось только полковой территории: обед не мог состояться ни в артели, ни в офицерских флигелях. «Хотите устраивать вне полка — пожалуйста. Только, ради Бога, поменьше шуму» — так Петя Годеин передал последние слова Плаутина.
«Тайная ве́черя», как сразу же назвали обед, была устроена у Ксаверия Браницкого, в его отдельном двухэтажном доме в Кузьмине, стоявшем далеко от дороги, в глубине сада.
Входя вместе с Монго и Сашей Долгоруковым в гостиную, где были накрыты столы, Лермонтов увидел Ксаверия и рядом с ним — толстого, добродушного артельного буфетчика Акинфыча и сухопарого, смуглого и рябого венгерца Керени, который вёл хозяйство братьев Браницких.
— А мы просо сеяли, сеяли! — обводя вокруг себя руками, весело сказал Ксаверий, заметив входящую троицу.
— А мы его вытопчем, вытопчем! — в тон ему отвечали они...
Уезжая из дому, Лермонтов настроился на грустный лад, но ничего грустного вокруг не было: и светлая зала, и гирлянды цветов на её стенах — прекрасных кремовых роз, и сверкающий многоцветный частокол графинов и бутылок, и любимые закуски на тяжёлом артельном серебре: блёкло-жёлтые маринованные грибы, оранжевая сёмга, паюсная икра — всё было как всегда и как всегда располагало к веселью, тем более что о поводе, по которому собрались, никто не говорил.
Двустворчатая белая дверь на веранду была распахнута, и оттуда, из голого апрельского сада, подернутого прозрачным зеленоватым туманом, в залу втягивался сырой и крепкий запах прошлогодней листвы. Вдоволь насидевшись за столом, вдоволь наговорившись и наслушавшись разговоров, Лермонтов, хмельной и разгорячённый, вышел в сад. Как всегда бывало и прежде, за ним пошёл Петя Годеин, не любивший надолго с ним расставаться. Быстро темнело. Побродив по невидимым дорожкам среди неподатливых, колючих кустарников, они вернулись к веранде и, насобирав в освещённой полосе сухих веток, разожгли как бы шутя маленький костерок. Увидев это, Ксаверий приказал слугам принести дров, и вскоре дрожащие золотые столбы огня поднялись среди синей тьмы в трёх местах, по краям поляны, окружавшей веранду. Между кострами поставили несколько столов, и, не сдерживая приятной дрожи — от вечерней сырости, от того древнего волнения, которое люди всегда испытывают в темноте перед огнём, — все опять расселись.
Лермонтова заставили читать, и он читал кусок из «Казначейши», посвящённый полку:
...О, скоро ль мне придётся снова
Сидеть среди кружка родного
С бокалом влаги золотой
При звуках песни полковой?
И скоро ль ментиков червонных
Приветный блеск увижу я,
В тот серый час, когда заря
На строй гусаров полусонных
И на бивак их у леска
Бросает луч исподтишка?..
Эти строчки Лермонтов договорил с трудом, голос его чуть-чуть не сорвался; из залы приглушённо и нежно доносились печальные звуки фортепьяно — младший Браницкий, не вернувшийся больше к столу, играл Шопена. Когда Лермонтов кончил, раздались два-три жидких хлопка и сразу же испуганно смолкли: к его волнению, передавшемуся слушателям, аплодисменты как-то не подходили. Молчали долго.
— Музыка, Миша! Магия! — растроганно потрясая медными от красного отблеска костра лохмами, сказал наконец Бухаров и горестно уронил на грудь свою большую голову...
Неожиданно появился Баратынский, которого не позвали только потому, что не хотели подвергать лишней неприятности. Вдруг из темноты в полосу багрового света вплыла странно самостоятельная, будто без тела, конская голова и нависла над столом. Вынырнувший оттуда же, из темноты, молоденький, очень стройный по силуэту кучер в коротком армячке и лихо заломленном картузике, взявшись за уздечку, отодвинул голову назад и, развернувшись лицом к столу, оказался Анной Давыдовной, женой Баратынского.
— Офицер, дай на водку! — протягивая руку, озорно выкрикнула она, обращаясь к своему брату, Семёну Абамелеку, сидевшему рядом с Лермонтовым и Петей Годеиным.
— Слышите, Лермонтов? — раздался голос подходившего Баратынского. — Эта реплика для вас: «Героя нашего времени» успела, дескать, прочесть...
Баратынский привёз настоящего клико — гусарская хлеб-соль на дорогу отъезжающим, — и решено было его попробовать. Тост он же и предложил: за то, чтобы в этом же составе, на этом же месте встретиться ровно через год. Выпив, разбили бокалы о шпоры.
— В таких положениях, как сегодня, — заговорил Баратынский, будто продолжая свой тост, — мне как-то сами собой вспоминаются прекрасные слова, сказанные, впрочем, довольно средним писателем. Помните: «Le temps а deux alles: l’une emporte nos joies, et l’autre essuie nos larmes»?[76]