о чем пела колонна солдат, отбивая ритм сапогами по синему диабазу на Разъезжей улице в сторону Ямского рынка, а один маленький солдатик все немного от них отставал. Так начиналась война.
Война начиналась так. Мы с мамой вышли на другую сторону Разъезжей, на четную, шли от Загородного в сторону нашего дома. И вдруг раздался голос из черного рупора четырехугольного репродуктора, который торчал из пятого угла на углу Загородного проспекта, из дома с башней на Пяти Углах:
— Война!
Светило то самое солнце, на мне был красный берет.
— Война… — сказала мне мать.
Мы перешли Разъезжую по направлению к дому. Вот тут-то и появилась колонна солдат, отбивая по синему диабазу.
Но вернемся к песням.
Благородная ярость стала вскипать в России в июне 1941 года. Однако кипение это продолжалось и в пятидесятые, и в шестидесятые годы, и еще два десятилетия спустя. А там снова началась война, а теперь идет еще одна. По окончании той главной войны появилась всего лишь одна всем известная пародия — песня о батальонном разведчике с несколько деревянной иронией. Фактически же о войне продолжали писать и петь барды и менестрели, баяны и трубадуры. Не будем вспоминать их фамилий. Мне хочется привести лишь одну песню «На безымянной высоте», как ее исполнял на гитаре Слава Чевычелов, а пел некто Пепс. Соль заключалась в интонировании. Пепс — тогда, в конце шестидесятых, молодой аккуратно одетый человек — пел, приплясывая с погремушкой, и слегка менял смысловые ударения, а это создавало эффект, словно между участниками боя были особые взаимоотношения — «бескорыстная дружба мужская», пользуясь словами еще одной песни, уже не военной тематики.
Горела роща над рекою
И вместе с ней горел закат
Нас оставалось только двое
Из восемнадцати ребят
Как много их, друзей хороших
Лежать осталось в темноте
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Светилась падая ракета
Как догоревшая звезда
Кто хоть однажды видел это
Тот не забудет никогда
Тот не забудет, не забудет
Атаки яростные те
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Мне часто снятся те ребята
Друзья моих военных дней
Землянка наша в три наката
Сосна сгоревшая над ней
Как будто снова вместе с вами
Лежу на огненной черте
У незнакомого поселка
На безымянной высоте.
Пепс артистически нажимал на такие слова, как «ребята», «друзья», на различные формы глагола «лежать» и т. п. Манера исполнения придавала песне должную двусмысленность и высшую прелесть, которой она была изначально лишена. Очень смешная была песня.
Реальность была не столь забавна: Рахаба орудовала со всей очевидностью. Меня послали в эвакуацию с детским садом. Мы двигались куда-то на восток. Помню, как у меня отобрали «мое» полотенце, предложив вытираться другим, это меня глубоко оскорбило, но мы стремительно беднели, и обида быстро забылась. Скоро я уже сам собирал осенние ягоды с кустов, а ведь раньше я питался исключительно тщательно протертой пищей и соком тех самых ягод, которые теперь собирал и клал себе в рот. Помню еще, как сидели мы на высоком берегу какой-то огромной реки — Оки или Волги — и я напевал сам себе песню:
Пароходик-пароход
Мимо пристани плывет…
Там и правда плыл какой-то пароходик. Но вскоре откуда-то появилась моя мать, которая увезла меня из детского сада прямо к бабушке в Сыктывкар.
Здесь уместно рассказать о моих дедах с бабками.
Дед мой по отцу звался Иче Янкив или Исаак Иаков. Он раньше был аптекарем в местечке Ильино близ Невеля, а в нашем городе был уже на покое, лежал в кровати. Жену его, которая была тот самый «загубленный талант», звали бабушка Полина. Была у них квартира на Лиговке, темная и закопченная. В той комнате, где был стол, выше лампы под абажуром, висела картина Марка Шагала, которую маэстро подарил деду еще в Ильине, он тогда, кажется, ухаживал за кем-то из моих отдаленных родственниц или даже был ей мужем. Картина тоже была темная, вроде бы какой-то домик. Впоследствии я увидел яркую картину того же мастера в виде огромных размеров эмали на стене в Нью-Йорке и подивился небрежности исполнения. А наша картина исчезла во время войны. Может быть, она была получше. По той же квартире бродили иногда те самые мои три тетки.
В блокаду дед скончался. Бабушка моя пошла в магазин за хлебом. У нее вырвали из рук карточки. Она вернулась домой и тоже умерла.
Другой мой дед — Давид — был авантюрного склада. Он служил в царской армии и был взят в плен австрийцами, но бежал из плена и был пойман и опять бежал, но пойман уже не был, так как повсюду начались революции. Он оказался на границе России и Польши и, по семейному преданию, произнес на языке идиш:
— Только не туда, где эти свиньи…
Все же чуть позже мы застаем его именно в этой стране, а что произошло впоследствии, мы уже знаем. Но мы не знаем, что было бы, если бы он последовал своему намерению и оказался в Польше или в Германии. Скончался он в конце войны, в Сыктывкаре, от желудочной болезни. Я помню его высокий кожаный сапог под столом в этом Сыктывкаре. Я колотил по нему кулаком, а дед не обращал внимания.
А бабушка моя — Бэла или Берта, — прибыв в ссылку, отнюдь не впала в пессимизм, а принялась за работу. Она стала членом артели «Красный чистильщик» и начала чистить сапоги на улице. Это в пятьдесят почти что лет и после довольно обеспеченного существования в той нашей квартире. На Разъезжей. Дед позднее тоже к ней присоединился. Впоследствии она рассказывала на варварской смеси трех или четырех языков:
— Мы приехали, так было хотя бы место где жить. А потом стали приезжать эти наши враги. (Подразумевались сотрудники правоохранительных органов, которых тоже ссылали туда же.) И им пришлось жить там, где если ты выкидывал за окно платок, так он не падал. Из-за мошкары. И они приходили к нам и просили денег — три рубля или пять. И мы давали.
Это был один из первых уроков гуманного обращения. (Другой я получил позже от матери, которая дала мне хлеба отнести пленным немцам, работавшим за нашим двором на Разъезжей.)
Отцом бабушки был владелец ювелирной фабрики на Украине. В семье было одиннадцать детей. Бабушка была умна и обладала даром слова, только что языками не владела… И сто́ит подумать: если бы бабушку не сослали на десять лет в Сыктывкар, куда бы мы поехали?
В Сыктывкаре мне запомнилось только плачевное состояние осенних или весенних улиц с деревянными тротуарами, сугробы зимой, да совушка перед окошком. Я заболел корью и едва не отдал богу душу. Но в том бессознательном состоянии, причиной коего была тяжелая болезнь, мне все мерещились какие-то раскрашенные пейзажи, а тяжести я не ощущал. Когда я выздоровел, пора было собираться в Уфу. Из Уфы же мы поехали в Кашин, а из Кашина — на север, в родную северную в прошлом столицу.
Но мы должны вернуться к ходу забытых песен. Впрочем, перед тем можно вспомнить и о д’Артаньяне де Тарасюке.
Блеск стали
Хотелось бы вспомнить, конечно, о Тарасюке, но прежде нужно рассказать о времени первых стиляг.
До той поры ведь уличная толпа в Санкт-Петербурге была грязна и весьма темно-сера. Питались молодые люди полуболотной мифологией, какими-то мутными полурассказами-полулегендами о Даге и о Кенту. Дага был будто бы человек отважный, но вскоре во всем разочаровался. А Кенто, наверное, был известный «верный Кент» из трагедии Шекспира «Король Лир». Говорили и про Мустафу. Все помнят: