Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— С высшим? Эхма, чего захотели! Хо-хо-хо! Да вы спросите лучше, со средним-то есть ли. Вот посчитаем-ка по пальцам. Лучезаров — семинарист, не кончивший курса. Я горного училища не кончил. Усть-карийский смотритель — простой еле грамотный унтер-офицер, а мальцевский — из николаевских еще солдат. Правда, славный старичина, и выпить не дурак и дело свое отлично знает, но с трудом фамилию нацарапает… Алгачинский — так себе, полячишка какой-то, в полицейских, кажется, надзирателях служил прежде; смотритель александровской богадельни тоже проходимец какой-то без малейшего воспитания. Ну, кто там еще? Управляющий зерентуйским районом еле-еле горное училище кончил; только у него связи есть, и у жены золотой прииск… Да что управляющий районом! Выше, батенька, берите: помощник заведующего каторгой с простых канцелярских писцов начал… Словом, если говорить правду, так у нас сам только заведующий каторгой и может за всех постоять!

— А он что же такое?

— Он из академии… Это, батенька, голова!.. Так вот-с каковы мы все, ха-ха-ха! Ну только, доложу вам, той решительности, той отваги ни у кого из нас нет, даже у вашего Лучезарова, какая была у покойника Бобровского, тот действительно умел каторгу в струне держать, а чем? Розгой, конечно. Бывало, все как лист трясутся, чуть только слух пройдет, что он едет! А ведь много ли времени прошло? При этом же заведующем служил, и мне отлично известно, что Иннокентий Павлович, человек вообще очень мягкого сердца, и тогда уж против телесных наказаний был. Не раз высказывал он Бобровскому: «Вы бы, мол, полегче… Если уж совсем без этого невозможно, так хоть женщин-то не трогайте». А тот и в ус себе не дул, продолжал драть и драть. Потому закон был: «женщин дозволяете сечь такожде, как и мужчин» — ну, и прямо запретить ему этого никто не мог.

— Но почему же заведующий, мягкий, как вы говорите, человек, держал такого помощника?

— Ему, батенька, необходимо было Бобровского держать, а то за мягкость-то и самого по головке не погладили б, пожалуй.

— Однако теперь Бобровского нет — и ничего…

— Я вот и говорю, что времена переменились! Я и хотел бы вот Машку выпороть, а мне на это говорят: «Не трожь!..» Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! В карцер сколько хочешь сажай, а розгой женщину не моги, потому у нас просвещение теперь, Европа… Хо-хо-хо-хо!

Я начал откланиваться.

— Ну, а насчет работки как же? — заикнулся Костров.

— Какой работки?

— Да вашей… У нас на этот счет, знаете, строго: как только прибыл новый арестант, кто бы он там ни был, на другой же день в рудник милости просим!

Я объяснил, что по болезненному состоянию давно уже освобожден врачом от работ.

— Ага, значит, медицинское свидетельство имеете, — обрадовался смотритель, — распрекрасное это дело! С медициной как у Христа за пазухой живите себе, мы вас пальцем не тронем.

— А где же, позвольте спросить, я поселюсь?

— Да где же? В арестантских бараках вы ведь не захотите, поди, со шпаной жить? Ежели имеете средства, так в деревне у любого крестьянина квартиру снять можете. Егоров! Да ты бы их к своему братану свез? У него две половины в дому-то?

Егоров изъявил согласие, и, простившись с оригинальным смотрителем, мы вышли на крыльцо. Стоял темный беззвездный вечер. Вдруг дверь за нами опять поспешно растворилась, и я услыхал голос Кострова:

— Воротитесь-ка, воротитесь на минутку! Я и забыл; вам письмо ведь есть… Эка память-то какая!

Я быстро вернулся в комнату. Порывшись в беспорядочно сваленных бумагах в ящике стола, смотритель отыскал наконец письмо и при мне распечатал его.

— Нельзя, батенька, форма того требует… Позвольте мне хоть так, из любопытства больше, пробежать. Гм! гм! — от сестры… радуется, что вы в вольную команду вышли, телеграмму получила… Так, так, еще бы не радоваться! Ну, радуйтесь и вы: ехать к вам собирается… весной!

У меня захватило дух. Я почти вырвал из рук Кострова драгоценное письмо и, не слыша под собой ног от радостного волнения, выбежал вон. Смутно помню, как подъехали мы в совершенной уже темноте к какой-то крестьянской избе и вошли в тесное, душное помещение, где нас встретило чисто вавилонское смешение языков: в люльке плакал ребенок, в углу визжало около дюжины маленьких поросят, и им вторило басистое хрюканье чадолюбивой матери, в другом углу мычал новорожденный теленок, а из-под шеста доносился беспокойный шорох десятка кур… Смутно помню подробности первого знакомства и беседы с хозяевами; решено было, что я переночую здесь же, в обществе поросят и самих хозяев, а наутро мне очистят и протопят «горницу», которой я и стану владеть за пять рублей в месяц. Утомленный и в то же время взволнованный, я очень мало всем этим интересовался и, пользуясь первой возможностью, при свете сального огарка поспешил развернуть дрожащими руками заветное послание.

Почти до рассвета проворочался я на своем жестком ложе без сна, не в силах одолеть расходившиеся думы…

Милая, добрая моя, славная! Где взяла ты столько нежности и любви к далекому брату, которого и знала-то лишь по смутным воспоминаниям детства да по его печальной судьбе? Какой бесконечной добротой и чуткой отзывчивостью на чужое горе и страдание, каким отсутствием заботы о личном счастье, о своей молодой, едва расцветающей жизни веяло всегда от твоих милых, наивно-восторженных писем, от этих чудных, кристально чистых писем, ободрявших и утешавших меня в грустные годы изгнания!..

Я помнил Таню десятилетней невзрачной девочкой, с мечтательными голубыми глазами, с недетски серьезным, почти печальным выражением худенького личика. Но внутренний мир моей маленькой сестренки занимал меня, в сущности, очень мало (я был значительно старше годами); под одной кровлей мы жили каждый своей отдельной жизнью и были друг для друга знакомыми незнакомцами. А потом, уехав на долгое время из дому, я и совсем как-то потерял ее из виду. Мы никогда не переписывались.

Первое письмо сестры догнало меня уже на дороге в Сибирь, и я не сумел бы передать теперь то впечатление, какое произвел на меня горячий, бессвязно-влюбленный лепет четырнадцатилетней девочки. Она клялась всю жизнь до последнего издыхания посвятить своему несчастному, заклейменному брату; и в продолжение многих лет не проходило с тех пор недели без того, чтобы не прилетел ко мне новый вестник надежды и света в виде маленького конвертика, надписанного нервным полудетским почерком, с каждым разом становившимся мне все знакомее, дороже и ближе…

Однако мечтам Тани о свидании со мною, мечтам, которые она неустанно развивала во всех своих письмах, я долгое время не придавал особенного значения: мало ли о чем мечтают девочки-подростки! Да и мой выход в вольную команду, к которому приурочивались эти золотые мечты, был так еще далек!

Но вот незаметно подошел и ударил час свободы. И не успел я серьезно выяснить сестре всю безрассудность ее плана добровольной поездки в каторгу, как она уже известила меня о крепком, бесповоротном решении в начале весны отправиться в далекий путь. В другое время и при других обстоятельствах письмо это, наверное, глубоко бы меня огорчило, как и многих на моем месте, но в эту минуту, к стыду своему, я чувствовал одну только безумную, безграничную радость! Яркий свет блеснул впереди во мраке и ослепил усталого путника… Какое невыразимое, неизведанное блаженство! Еще несколько месяцев грустного одиночества — и свершится золотой сон… После стольких лет сплошного кошмара, обид, страданий и всяческих унижений я прижмусь наконец к груди беззаветно преданного друга, которому изолью все накипевшие на сердце слезы, выскажу все недоговоренное, гордо скрытое от постороннего взора.{48}

Нелегко, однако, далась мне первая кадаинская зима. И теперь еще без дрожи не могу о ней вспомнить… Квартира моя оказалась страшно холодной, так как, на манер большинства крестьянских изб в Забайкалье, не имела двойных рам и от заледенелых сверху донизу окон несло невообразимой стужей; с плохо проконопаченными стенами вполне гармонировала и отвратительная, мало гревшая и страшно дымившая печка. Но почему же я не поискал другой, лучшей квартиры? Быть может, это смешно, но мне казалось почему-то ужасно стыдным и неловким сказать хозяевам о том, что по ночам я чуть не буквально превращаюсь в ледяную сосульку и что в печку не мешало бы класть побольше дров; отвычка от людей и жизни, делавшая из меня замкнутого в себе дикаря, вначале особенно брала свое… Опытный глаз хозяйки видел, конечно, и сам плачевные свойства моего помещения, и нередко, принося крошечную охапку дров, она говорила мне в утешение:

вернуться

48

Л. В. Фрейфельд писал: «П. Ф. был человек весьма общительный, экспансивный и великолепный товарищ. Его духовные запросы не получали здесь удовлетворения, ибо среди нас не было никого, кто бы вполне разделял его интересы, кто бы всецело интересовался художественной литературой, поэзией и, пожалуй, мог бы пофилософствовать с ним на ту или иную тему; не было также настолько близкого человека, чтобы он мог поделиться с ним самыми сокровенными думами, радостями и горестями» («Из прошлого». — Журнал «Каторга и ссылка», 1928, № 5, стр. 91).

85
{"b":"589832","o":1}