– Вот же, бестолочь, привязалась. Ты ей про Фому, она про Ерёму. Что с ней будешь…
Потом к Нюрке:
– Идиотка! Катись ты, знаешь куда? Кретинка! Я её знать не знаю и знать не хочу, маленичкой твоей, – понятно? Жалеть ещё буду, – ё-кэ-лэ-мэ-нэ! – чего захотела. Дура ненормальная, виноватых ищет. Пьянствовать не надо было.
– Ага, – соображает Нюрка. – Не жаль, знать. Ах, ты…
Она собирает лицо в кучу, жуёт задумчиво губами и, уморительно подпрыгнув, посылает Васе смачный плевок.
– Тьфу!
Доплюнуть с земли до третьего этажа никому в истории материальной культуры не удавалось, а Нюрке и подавно. Всё это – просто так, видимость, угроза без исполнения, да и сил у неё еле-еле через губу переплюнуть. Но Вася только этого и ждал. С быстротой молнии выхватывает он из-за спины оранжевую штуковину, которая оказывается клизмой-спринцовкой ёмкостью в литр, и поражает обидчицу непрерывной, упругой струёй. Нюрка ловчит, финтит, мнёт бурьян, цепляясь за чахлое деревце, но струя сверкает на солнце, как нержавейка, и бьёт без промаха, так что весь почти литр уходит на нюркино орошение от макушки до колен. После купания она делается ещё несчастней, а Вася – выше ростом, и на лице у него застывает придурковатое выражение оболтуса, который только что попал камнем в кота на заборе.
– Схватила? – ликует он сверху. – Ну, и как? Что теперь скажешь хорошенького? Не сладко? Га-га-га! Ничего! Лучше расти будешь на урожай… Тварь чумовая! Думает, это ей задаром обойдётся. На всякое ядие есть противоядие, – понятно? Погоди, я тебе, ё-кэ-лэ-мэ-нэ, ещё не то устрою, будешь знать.
Врёт. Больше, чем устроено, ничего он ей не устроит, – это гвоздь его программы из раза в раз. Нюрка тоже балда порядочная, – знает и оберечься не может. Впрочем, чихать ей на всех, – что на Васю, что на клизму, что на свидетелей, – мокрое летом быстро сохнет, и грязь отшелушится, как на собаке.
Момент исключительно детский и трудно о нём сказать проще и ясней, чем гласят афиши кукольного театра: «Дети, для вас!», потому что он, действительно, для них. Какая возня поднимается на балконах! Сколько неподдельного торжества, альтовых восторгов и несовершеннолетней радости! Визг стоит, когда Вася Нюрку поливает, – подумаешь, детишки сами в бассейне плещутся. А на взрослых лицах самодовольства и гордости – сердце поёт глядеть и слеза прошибает. Плохо только, что папы с мамами не понимают, как детям недостаёт сейчас маленьких цветных клизмочек, чтобы поиграть вместе с Васей. А может и понимают, да не по карману игрушка.
Гегемоны бедно живут. Вася пишет в газетке, что жизнь у них – умирать не надо, но это не так, стоит лишь заглянуть. Вот у одних на довоенном комоде олень-копилка медяки складывать и нога отломана, чтобы тут же и вынуть. У других, вроде бы, всё есть: машина в боксе, мебель, книги, телевизор, даже картина в полстены, – сисястая наяда прёт кролем через озеро и пупочек видать. У третьих наволочка с золотыми попугаями, ни разу не надёванная с того дня, как покойный хозяин привёз её после победы из чужих краёв. «Всё как-то случая не было, – горюет вдова. – Ждали, ждали, а его так и не было». Отчего бы это? Тридцать с лишком лет минуло, дети переженились, муж помер, внук в тюрьме сидит, а случая, достойного трофейных попугаев, всё нет и нет. А то ещё и так живут: комната, две табуретки и бежевое фортепьяно. Хозяйка на него не надышится: и пропить не враз пропьёшь, и украсть трудно, и вообще, вещь сама за себя скажет, когда дочери шлёпнут по клавишам в четыре руки.
Мамочка родная, сердце разбитое,
Вадик не хочет любить.
Брось, моя Зиночка, брось, не грусти,
Вадик не хочет, другого найди.
Нужно ли ещё говорить о местных коллекционерах с их собраниями пробок, бутылок, банок, спичечных коробков и пачек из-под сигарет.
Но самая что ни есть голь перекатная – у Васи в кабинете на полках: полный комплект политических изданий за четверть века, близ которых аквариум с рыбками как-то не выглядит. Вася говорит, что другие книги сюда ставить нельзя, – авторы не уживаются. Это верно, что не уживаются. Вот и остаётся убожество с претензиями и скука смертная.
Лишь у Нюрки бедность без затей: всем понятна, никому не в зависть. Отжав край платья, она разглаживает на бёдрах мятую мокречь и приговаривает:
– Вот кандей, так кандей! Вот похмелил Нюрку, так похмелил! Ох, жисть поломатая! Вот так журналист! Вот так герой! Чем же мне, бедной, ублажать-то тебя? Благодарить-то чем, а, кандей? Ох, отдам всё! – Резво оборотившись к дому спиной с криком: – А это ты не хотел? – она задирает подол и нагибается, адресуя Васе те части тела, которые по допотопному ещё обычаю люди прятать норовят, почитая их строго фамильными. Все от мала до велика видят, что Нюрка, то ли по бедности, то ли по закоренелой порочной привычке, не только не носит штанов, но и нимало в таковых не нуждается. Этот достоверный факт веселит мужчин и смущает женщин, но не особо смущает, а так, в охотку.
– Получай сдачу! – отвечает Вася и, сноровисто приспустив широкие семейные трусы, садится на перила.
Какой эффект! Ухнула тяжёлая артиллерия и расколола небо. Сотряслась мать-сыра-земля перед светопреставлением. Звякнула посуда. Качнулись люстры. Стрелку зашкалило на четырёх баллах по Рихтеру. Взвыла где-то комнатная моська с перепугу. Крупноблочное здание вздрогнуло и за малым не развалилось на составные панели… Вот оно, доказательство маловерам, отрицающим чудеса. А они, тем не менее, происходят, только их перестали замечать и чудо за чудо не принимают… Например, Вася. Куда до него Нюрке! Он и журналист, и общественник, и завотделом, и член редколлегии, и жена с редактором дружбу вертит, а задница у него – близко к нюркиной не поставить: широкая, плоская, белая, с неприличным румянцем на полюсах, шлёпни по ней доской плашмя, не сыграет доска, а влипнет, только эхо пойдёт. Словом, абсолютно диковинная задница. Нюрка – ноль, мелочь, ничтожество. Все взгляды теперь на Васю, весь смех ему, все слёзы ради него. А он, лауреат всеобщего внимания и слёзного смеха, поправляет, тем временем, трусы и обращается к Нюрке с речью:
– Эх, ты! Залила глаза! Докатилась! Люди над тобой смеются, – смотреть противно. Погоди, я про тебя ещё в «Правду» напишу. На весь Союз прогремишь!
И напишет. Не напечатают только. Хоть Вася и свой брат, а не напечатают. Нельзя. Слишком типично. То есть, типически. А мы не против типичного, мы против типического. И за благородство. А не за рядовую обыденщину. То есть, не за пошлость. То есть, за обыденщину, но не за пошлость, – так будет точней. А ещё точней, за благородную героику нашей повседневности, против браконьеров, предрассудков и загрязнения среды, – вот.
– Кандей, а кандей! А ты у козы видал? – спрашивает Нюрка и беззубо хохочет. Ничем её не проймёшь, Нюрку, ни «Правдой», ни «Известиями», ни даже «Вышкой», – есть такая газета не то у милиционеров, не то у нефтяников, – ничего она уже не боится. Пока была у неё какая-то надежда, был и страх её потерять, а как надежда пропала, так и страх весь напрочь отшибло. У всех это одинаково, только постепенней, чем у Нюрки: сперва вера пропадает, потом концы с концами не сходятся, потом терпение лопается, а когда человек махнёт рукой и скажет: «А-а, была не была!» – какой тут страх? Гегемоны эту прогрессию лишь начинают осваивать, а Вася к ней ещё и не приступал, потому что растущий и надежд у него отсюда до Москвы, а может, и дальше. Он чувствует, что Нюрку бить ему больше нечем, пора играть отбой, да неохота за глупой бабой последнее слово оставлять.
– Посмеёшься ты у меня, ё-кэ-лэ-мэ-нэ! – грозит он ей пустой клизмой и, мелькнув носками, уходит, не раскланявшись с балконами. А Нюрка, сорвав ещё пару оваций, тоже выбирается на асфальт. Если следить за ней сверху, то кажется, там и асфальта нет никакого, одни только ухабы, рытвины и зигзаги. Песня у неё тоже ухабистая, с перебоями: