– А еврея? – спрашиваю.
– Жида можно, – разрешает он. – Жиды люди приёмные, вспомогательные. Спаситель из жидов, Богородица, апостолы… С правильными людьми чего ж не водиться?
Жид – это прилично. Он всех евреев жидами кличет так же без охулки, как когда-то сволочью называли всё, что отстаёт или следом волочится. Ему восьмой десяток, он долго служил то в Грузии, то в Персии, то ещё где и дослужился до старшего урядника. Потом служба ему приелась, и он попросился из линейных в госпитальные, выучился на полевого фельдшера и всю жизнь благодарил за это судьбу и начальство. Из Тебриза он привёз два красивых ковра; один раскулачили вместе с домом, а другой, поменьше, висит на стене, я под ним сплю. Знает он, конечно, не особо много, но понимает больше моего и требует, чтобы я читал ему вслух учебную историю для 10-го класса, а сам слушает и смеётся, когда я прочитываю о революционерах, которые, благодаря себя, выручили народы от сырой жизни в подвалах и без радио. По смеху я чувствую, что революционеры для него никакие не герои, а что-то навроде мошенников, и тогда между нами происходит разговор.
– Чего вам, дедушка, смешно, – говорю, – если вы их, могло быть, в глаза не видели, революционеров этих, а сами насмехаетесь.
– Сколько раз, – отвечает, – их в Тифлисе ещё до японской войны полно было.
И дальше рассказывает: идёт по улице человек в культурной шляпе, при галстуке, часы у него как сопли по животу блестят, палочкой помахивает от удовольствия на хорошей погоде и по виду, если не купец, то учёный или даже инженер. А за ним другой поспевает, то ли купец, то ли учёный, а может, инженер, но, в общем, сразу видно, что такой же культурный и на хорошей должности: в шляпе, в галстуке, при часах и с палочкой. Догнал, поднял свою палочку и ширнул первого инженера под лопатку. Тот, конечно, хлоп на тротуар, взбрыкнул правой ножкой в лаковой штиблетке и воздух из себя выпустил, а другой чинно его обошёл, чтобы не уделаться, в пролётку сел и митькой звать. А палочка у них специальная, с пружиной, с длинным лезвием, само выскакивает и заскакивает, дедушка собственными глазами повидал в разобранном виде, а казаков, когда в город отпускали, приказывали стеречься скубентов с бомбами и революционеров с палочками, – эти никого не жалели.
– По-вашему, значит, революционеры – бандиты?
– Выходит так, – огорчительно разводит дедушка руками. – Как же мне их называть, герои, что ли? Со спины зашёл, ножиком человека проткнул прямо на улице, посреди людей. Магазины грабили, банки. Листовки печатали: пусть, мол, японцы сперва нас разобьют, а потом наша власть будет. Бандиты и есть. Ты читай, читай, что там ещё за ними числится.
Но желание читать пропадает. Я смотрю на учебник, как на бельевую вошь, и разом меняю пластинку.
– Дедушка, – говорю, – а корова раньше сколько стоила?
– Молочная, хорошая, рублей двадцать.
– Овца?
– Больше рубля никто не давал. Можно было копеек за восемьдесят, если поторговаться. Мы у курдов по полтиннику за штуку брали. Курица гривенник, утка пятиалтын, индюк или гусь к Рождеству четвертак, порося на Пасху – та же цена, копейки. За пятак на ярмарке или в духане можно пообедать, за гривенник с вином. Кольцо золотое, подешевле, рубля два с полтиной.
– А кони?
– Кони дорого стоили. Пара волов в ярме рублей под тридцать, пахотная лошадь полсотни, строевая под седло до ста, но если чистой породы, с большими деньгами подходи.
– У нас лошадей сколько было?
– Восемнадцать.
– Зачем столько?
– Затем. Небось, лишнего в убыток не держали. Считай сам: пять казаков – пять коней; ещё трое порезвей на выезд, встретить кого, проводить, надо? надо; свадьбу сыграть, на пожар послать, тройку в общий поезд поставить, детей покатать на Троицу, на Крещение, – да мало ли. Скубент один тут был, сам в Питере учился, летом дядю Алёшку готовил поступать, так за ним рессорку посылали аж в Екатериндар. Остальные в работе: косить, возить, молотить…
– А коров?
– Четыре.
– На восемнадцать коней четыре коровы не бедно?
– Хватало. Потом овцы, куры, гуси, сколько их было, не знаю. Ещё молотилка, крупорушка, триер, веялки, маслобойня. Паровик свой мечтали заиметь.
– Управлялись?
– Пораньше вставать, управишься. В косовицу рук не хватало или строить чего, – тогда нанимали. Сюда до семнадцатого года много людей приходило на заработки. А как семнадцатый ударил…
– Отобрали?
– Не сказать, совсем. Отобрали, кто революционерам поверил, а кто не поверил, тот сразу всё сбыл, пока цена. В восемнадцатом грабежи пошли: то красные, то белые, то серомалиновые, – «Давай, – кричат, – кони, скотину, фураж, теперь всё народное». «Берите, – тато говорят, Марко Петрович, – что есть, а чего нету, не прогневайтесь». Они, значит, в конюшню, по сараям, в клуню, а там лях ночевал. «Ах вы, такие-сякие, нанимать вашу мать, где хозяйство передерживаете, живо отвечай». «В запрошлые годы продали, – говорит Марко Петрович. – Нужда была, семья большая, убытки». Комиссар сердится, конём утесняет, плёткой грозит: – «Ну, дед, сильно ты умный, мы тебе это не простим. Как народную жизнь установим, то я тебя лично приеду кончать под красным знамем». «Воля ваша, – тато говорят, – только поскорей управляйтесь, а то не доживу на вас порадоваться, годы преклонные».
Так, слово по слову, втягивается в разговор мой прадед Марк Петрович и сразу всё берет на себя, как самый главный. Его давно на свете нет, а он всё ещё по привычке командует, руководит, выговаривает, и не спорь с ним, потому что закон: кто со старшим спорит, тот говна не стоит. Хлеба он, понятно, не употребляет, питается исключительно одним почётом и живёт, где хочет: в хате, в омшаннике, на чердаке и под всякой загнёткой. Я, когда из бочки тайком мёд таскаю, крышку, бывает, снять боюсь: а что, думаю, как он там засахарился и сопит через камышину.
Редкий день без него обходится, а по праздникам в хате вообще дышать нечем: кислород выгорел и воздух состоит из густого восторга со сладким стенанием. О-о-о! это был казак, теперь таких нету. Вдохновитель и организатор. Крепость и порука. Лад и достаток. Сурьёз и благочин. Да о чём речь, когда сам генерал Гурко за руку с ним повлетался, в обе щеки облобызал и следующие произнёс слова: «Спасибо, козаче, твоему батькови». Конечно, похвала прославленного генерала из того же ряда, что и «Посцым», – сказал Суворов», и я, изо всех сил стараясь не засмеяться, интересуюсь, за что же он так исторически Марка Петровича до неба возвеличил. «Значит, было за что, – хором все отвечают. – За то, что человек, значит, хороший, Марк, то есть, Петрович. И не так собой грамотный, как учёный. Наука при нём была. Всем пример внушал: «Расти, – говорил, – умный, вырастешь мудрый». Не пил. Не курил. В карты не играл. У кого из молодых-неженатых карты найдёт, того на конюшню и собственной рукой ума вложит через задние ворота. Игруля штаны потом подберёт, утрётся и душевно возблагодарит: «Спасибо, диду, за науку». (Конечно, это для красного словца сказано, а в жизни так не бывает. Я сам в детстве был дважды порот, один раз дедушкой за обман, другой раз отцом за воровство, но чувство благодарности к науке у меня появилось не тотчас после порки, а много лет погодя, когда я сообразил, что стать вором или мошенником мне уже не светит.) «Нема за що», – отзовётся Марк Петрович с лаской в голосе и, отложивши плеть, объяснит урок по-хорошему. «Ты мне, – скажет, – не чужой, я за тебя в ответе, чтоб люди пальцем не тюкали, когда ты до креста проиграешься. Это тебе спасибо за соображение, за способность, оно и мне работы меньше, а ежели не поумнел, не журись: пока живой, лайдаком тебя не оставлю, дурь вышибу, умом поделюсь. Но наука уже пойдёт круче: ты это не забывай и на меня загодя не обижайся».
Поминали его при любом подходящем случае и, как правило, во множественном числе: как бы Марк Петрович посмотрели, что подумали и каково присоветовали в таком-то и таком-то разборе. Я же стал этой фигурой озадачиваться гораздо поздней, а до поры до времени жил, как свинья под дубом, и не считал себя обязанным задумываться о людях, которых ни разу в глаза не видел.