Вскоре после войны, году где-то в сорок седьмом, все мужчины нашего роду-племени, кто живой с войны вернулся, собрались скопом и написали письмо Сталину, – бабушка называла его не иначе, как Милостивец. Сейчас я об этом вспоминаю со смехом и ужасом: дедушка, папа, дядья и двоюродные братья, до десятка взрослых людей, ссылаясь на фронтовые подвиги, пересчитывая в общей свалке награды и величая Милостивца отцом родным, просили вернуть раскулаченный курень, – ни больше, ни меньше. Самого письма я не читал, но по рассказам оно выглядит глупым и унизительным. Нашли, кого просить! Это же придумать такое: десять нормальных мужиков, чохом рехнувшись, сами легли под топор и семьи положили.
Бабушка была в отчаянии. Она всех называла «скаженными», а Антона Марковича старым дурнем, просила хоть детей пожалеть, если себя не жалко, а кому жить опротивело, тот нехай в Краснодар едет и под поезд ложится, – так меньше беды. Милостивец тогда был ещё жив; бабушка называла его блядским сыном и осыпала древними проклятиями, причисляя отца народов то к ляхам, то к сатане. Она просила детей и внуков не будить лихо, пока оно тихо; она осенялась перед иконами и клялась, что ногой не ступит в собственный дом; она могла бы сама там помереть, если б мужчины не отступились. Дедушка вошёл в рассудок первым и бросил письмо в печь.
А оно было совсем готово: заклеено, адресовано, маркировано, а на марках Милостивец с девочкой Мамлакат. Оставалось только на почту отнести. Когда я вживаюсь в тот тесный момент, необратимость времени пропадает, и я чувствую, как у меня опускаются внутренности, и подкожный страх, подобно грязной чесотке, расползается по телу. Тот самый, что мне с малых лет внушили Родина, Партия и Милостивец, и который вряд ли удастся изжить до конца дней. Прощай, дом предков. Наверное, и моя нога не ступит под твою кровлю, но с тобой жива память, и я тебе за неё обязан.
Я родился в селе Красная Яруга Курской области в тридцатом году, что значит, четыре года спустя после смерти Марка Петровича, и моё рождение совпадает с его кончиной день в день, десятого сентября.
Язык мой…
биографическая проза
Хутор оказался больше, чем я себе его вообразил. Место он занимал возвышенное и не весь просматривался, но в видимой его части можно было насчитать до тридцати дворов, причём каждый двор стоял на особицу, не образуя ни улицы, ни проулка, и тем единственно отличался от села или слободы, что не имел общего плана застройки. Окрестный ландшафт очень холмист, и избы, начинаясь с самой низины, поднимались на взлобок, переваливали по другую сторону крутояра и скрывались в лесу. Тут проходила лесостепная зона, и лес чередовался с пашней, вздымаясь и вытягиваясь по горам, подолам широченными зелёными полосами.
Таким затерянным деревням и выселкам в России несть числа, и места их нахождения ориентировочно указаны в фольклоре, – сиречь либо у чёрта на куличках, либо там, куда Макар телят не гонял. От хутора до райцентра около двенадцати вёрст, а это, почитай, километров пятнадцать будет, и лёгким на ногу хуторянам приходилось больше ходить, чем ездить. От райцентра до железнодорожной станции километров наберётся близко к сотне; туда люди правились в тряских тракторных прицепах летом за день, зимой за ночь, а во время весеннего паводка реки Хопра на барже с буксиром по лесу, моля Бога не застрять надолго промеж деревьями.
Нечему удивляться: только-только закончилась война, и у сельских жителей ещё не сложилось понятие об автобусе или о грейдере, так что обижаться на жизнь, а тем более, упаси Бог, на правительство, им и в голову не приходило. Хуторяне народ оседлый, нелюбопытный, верующий в приметы и сомневающийся в прогрессе. Мало есть на свете такого, что их касалось бы и чем их можно бы расшевелить, да они и сами не горели узнать, что в газетах пишут, что по радио передают, и верны ли новости, будто повезли свинью до волости. Известия поважней доходили своим чередом: о смерти Ленина здесь узнали на четвёртый день, Сталина несудом помянули на третий, а о победе над германцем каким-то поветрием стало известно уже на другой.
Тот, кого нелёгкая занесла сюда впервые и более менее надолго, быстро набирался ума и уже через неделю по совести мог сказать, что советская власть за все годы и пятилетки, сколько их там было, не отметилась на хуторе ни единым признаком: ни начальной школой, ни мелочной лавкой, ни детскими яслями, ни курсами ликбеза, ни фельдшерско-акушерским пунктом, ни избой-читальней, ни лампочкой Ильича, ни почтовым ящиком, ни телеграфным столбом, какой показан даже в учебниках для умственно отсталых детей, чтоб разбирались: это вот – корова, а это, ребятки, телеграфный столб, который тем только от коровы и отличается, что рогов нет и мычать не умеет.
Образ жизни местные люди вели самый растительный: экономя керосин, ложились спать с курами, вставали с петухами, рожали по старинке детей, не одного – много двух, а сколько Бог пошлёт; справляли загульные свадьбы с ядрёными и обязательными драками на зорьке под утро, пили на поминках за усопшего, пока водка не выходила слезами, бабки-повитухи отнюдь не перевелись и были в большом авторитете, а о человеке, побывавшем в Москве, говорили, что ему теперь и помирать вака́н. А вокруг глухая нетронутая тишина. Редко-редко белёсым комариком гудел в небе самолёт, – жители тогда бросали работу и провожали его долгим взглядом, задрав головы до хруста шейных позвонков, а детвора читала стишки, выученные в школе ближайшей станицы, о милом маленьком лётчике, – они так и начинались:
«Мой милый, мой маленький лётчик…»
А дальше слова, от которых сердце заходится, и глаза туман застит:
«Возьми меня лётчик с собою,
Я в небо хочу улететь».
Но то дети. Взрослые же никуда не собирались, жили-поживали, лежнем лёжа, сиднем сидя, на пошиб Ильи Муромца, да только-то и мечтали дотянуть до преклонных лет никому не в обузу и упокоиться на хуторском погосте. Но даже столь скудное счастье давалось не всем и не каждому, а кому как повезёт. Если вести из чужедальных краёв шли на хутор со скоростью «улита едет, когда-то будет», то обратная связь работала, как часы, и во внешний мир информация с хутора поступала не иначе, как самолётом. Стоило местному казачишке вечор распевку сыграть:
Сидит Ленин на телеге,
А телега без колёс.
«Ты куда, плешивый, едешь?» —
«Леквизировать овёс!», —
а утром его уже не было дома, и с того дня никаких от него приветов никому. Большая страна Россия, но душу земли за глаза всем хватит, даже ещё останется, но ты прежде подумай, отчего оно так выходит, и что за чудеса в решете: место, хоть «караул» кричи, никто не услышит, а вот поди ж ты! – покуражился человек с пьяных глаз, и поминай, как звали.
Не трудно догадаться, что начальство на хутор ни в праздник, ни в будень, ни в кои веки, ни одной ногой. Набольший руководитель, какого в хуторе видели, это председатель колхоза, да и то не раз на раз, а по случаю, потому как правление колхозное в станице Букановской расположено километрах в семи. Лишь единожды отметили в здешней, забытой Богом дыре явление народу районного военкома со товарищи в сорок первом году в конце июня месяца. То-то их понаехало! – две легковушки и одна полуторка, да все в комсоставских ремнях, в петлицах с кубарями-шпалами, при наганах, со стариками сперва под козырёк, а после и за руку, не то что в старорежимные времена.
К тому дню про войну знали на хуторе стар и млад. Мужички, само собой, готовились, что не сегодня-завтра придут по их душу, а иные себе на уме собирались в бега по закоренелой привычке с гражданской ещё войны. Для того, гляди, и военных понавезли, чтоб не все с перепугу разбежались кто куда, о том же и военком гуторил. Он первей всех выступил и стал хуторян успокаивать, что-де мобилизуют мужской пол ненадолго, от силы месяца на три-четыре, это с походом хватит немцам в задницу фитиля вставить и салазки в-обрат завернуть, откудова пришли, так что к октябрьским праздникам все до одного дома будут, нехай женщины не плачут и не разводят сырость, а считают дни и готовят вишнёвку позабористей. Ещё сказал мобилизованным, чтоб не огружались домашними пирогами и ватными подштанниками, потому как негоже красноармейцу допущать перегруз строевой выправки и поворачиваться в бою, как тюха-митюха, а это обозначает «прощай, Маруся, дорогая, лежу с разбитой головой».