И то правда, не любят звери прямого взгляда. Это у них считается вроде, как нахальство. Я сам сколько раз испытывал. Идёшь по тайге, видишь, – волк или медведь, или олень – неважно кто. Но ты видеть его не моги, а краем глаза наблюдай и начинай что-либо делать: садись, кашляй, закуривай, стучи по дереву или песню заводи какую. Главное, что ты, как будто, ничего не замечаешь. Тогда зверь за тобой наблюдать будет сколько тебе захочется и подумает тоже: «Ну, до чего культурный и обходительный человек мне сегодня попался!» А как ты на него чуть глянул, так он сразу в кусты. Вообще большое любопытство и уважительность зверь к человеку имеет. Промеж собой они тоже редко в глаза глядят, разве когда дерутся. Почему нельзя смотреть? Можно. Только, ежели зверь знакомый и знает уже, что ты пагубы ему не сделаешь. Тогда разрешается. Он даст тебе на себя посмотреть, а ты посмотри и глаза в сторонку убери, чтоб, значит, он тебя тоже облюбовал.
Глянул я на медведиху, так не поверите, до чего мне не по себе стало. Смотрит на меня зверь дикий, но без зла смотрит, а с обидой. И привиделось мне, что Катя всё до словечка поняла, как я про неё говорил, и вот-вот заплачет. Старуха её утешила, сахару дала. «Иди, – говорит ей, – Катя, спать и ничего не бойся». Медведиха пойти пошла, а от сахару отказалась. Вот и понимай, как знаешь: «Мне, мол, после такого обидного разговора никакой сахар не будет сладкий».
С той поры стала Катя меня чураться. Встренёмся с ней, она отойдёт, дорогу даст, а не глядит. Опять же понимать надо, что она знать даёт: «Хоть я, мол, и подчиняюсь тебе, как ты есть хозяин, а душевно с тобой не могу». Зато с бабкой стали – водой не разольёшь. И чего только старуха с ней не делала: и занозу ей шилом из лапы ковыряла, и всякий мусор таёжный из шерсти выбирала, и в пасть руками лазила. И до того ей зверь покорялся, что хоть дрова на нём вози.
Хотел я с бабкой секретно поговорить, чтобы хоть ветеринара из посёлка пригласить и медведихе клыки с когтями чуток притупить, да раздумал. Будь, думаю, что будет, раз дело такое. Старуха тоже переменилась, всё больше у неё Катя на уме. Прихворнула, случилось, Катя, так моя полночи ворочалась, пока я не осерчал. «Шла бы ты, – говорю, – Катерина, в стайку жить. Боюсь я, что ты, сердешная, до утра не выдюжишь без твоего чуда-юда».
Но вообще, жилось нам с Катей весело. К зиме она шубу новую справит, в тайгу пойдёт и хвойных иголок наестся. Потом домой вернётся и заляжет в стайку спать. Спячка у неё была короче, чем обыкновенно у медведей, потому что хозяйство наше: собаки лают, корова мычит, куры горланят, – какой тут сон? Зато к весне мишки из берлоги встают худые и облезлые, а Катя справная, гладкая, шерсть на ней блестит, ну – глаз не отведёшь, до того видная из себя.
Прожила у нас Катя без малого три года и стала совсем взрослой. В хату войдёт – свет застит, а повернётся, как по струнке. На воле побежит ежели, так на мотоцикле догонять. Купаться каждый день привычку имела ходить. Вода в заводи и летом ледяная, кости ломит, а ей нипочём. Плывёт быстро, одна голова над водой. На мель вылезет и давай лапами по воде брызги поднимать. Глядишь на неё издалека, бывало, красуешься.
Одна беда: скучать стала и задумчивость у неё появилась. Бабка догадалась сразу: «Скоро, – говорит, – Фомич, Катя от нас уйдёт. Время ей пришло». Потом, слышь, с медведихой говорит: «Скоро ты, Катя, кинешь меня, в тайгу пойдёшь дружка искать. А ништо, милая, ништо, погуляй, Катя, на воле. Семейство заведётся. А что делать? Доля такая».
И натурально, стала Катя из дому отлучаться. Уйдёт и гуляет в тайге день, а то два. Вернётся, поживёт, опять уйдёт. Уже, глянь, с неделю проходит. Ну, вольному воля. Под осень её почти месяц не было. У нас со старухой думки всякие невесёлые: то ли её, упаси Бог, подвалил кто или что приключилось. А она пришла. Последний раз, правда, но пришла. Попрощаться, значит, за хлеб-соль и за житье.
День дома побыла, а к вечеру собираться стала. Вышли мы её провожать, а уж она-то к бабке ластится и головой мотает, как поклоны кладёт. Потом пошла нехотя. Идёт-идёт, станет, назад обернётся и ворочается. И всё к старухе. Так до четырёх раз. Бабка моя слёзьми изошла, причитает, у самого тоже сердце свербит… И пошла Катя. Отойдёт малость, остановится, голову опустит, думает. Но уже не оборачивается. И так сколько раз, пока вовсе не скрылась. Какую душу зверь имеет, а?
Остались мы со старухой одни. Скучно в доме стало, вроде кто из семьи надолго уехал. Как про что разговор затеем, так тем часом и Катю помянем. Ну, дело наше, известно, стариковское, а что было, быльём покрылось. Так и жили. Годам к трём мы уже вовсе успокоились и ничего такого не думали. А оно как раз и случилось. Аккурат под Спасов день.
Пришёл я в тот раз от рыбы домой, обсушился. Сижу. Бабка стряпает. Слышу, вроде кто-то за дверь цапнул. Потом ещё, этак с протягом. Собак не слыхать, жируют на воле, во дворе всё тихо. Вышел я в сени и без опаски дверь открыл. Гляжу – ясное море! – медведь матёрый на дыбки встал, света белого не видать, а он стоит во всю дверь до стрехи до самой. Тут у меня язык отнялся: стою чуть живой, слова не могу сказать и с места не сворохнусь. А медведь на передние лапы бухнулся, меня в сторону оттёр, а сам в хату.
В крайний момент оробеть – последнее дело, потому как ты уже сам себе не хозяин и сила из тебя вся вышла. Вот и я перепугался так, что сроду со мной такого не было. Стою ни живой, ни мёртвый, а мысли у меня вразбег пошли и ни одной при себе не осталось. Показалось мне и солнце в копеечку, и небо с овчинку, и чего только не показалось. Опомянулся я при бабкином голосе. Зашёл, слышь, в хату – опять наваждение: бабка медведя обнимает, в гриву ему уткнулась, сама плачет и приговаривает: «Катя, чадушка, Катечка, милушка, души не чаяла свидеться. Вот спасибо, – не забыла меня, старую, вот спасибо!» А медведь старается, шею ей вылизывает да лицо, да руки и ворчит легонько. Но я уже вспомнил и тоже в голос вошёл, потому как догадался, что кроме Кати больше у нас быть некому.
Меня-то? Признала, как же. Обнюхала всего, дыхнула. Звери, они по запаху признают, и всякая живность на свете для них состоит особо. Ну, мне-то много не надо. Признала – и будет, и на том благодарность.
Что тут поднялось! Бабка по хате мечется, а Катя то постелется возле неё как полость, то вскочит как гора да заурчит на радостях. Не успели мы в разум войти, глядь! – двое щенят медвежьих в хате. Точь-в-точь, как я Катю впервой нашёл, а может, разве что чуть поболе. Оказывается, она к нам со всем приплодом заявилась.
Старуха вовсе ополоумела, кричит: «Катя, детки-то, детки у тебя какие пригожие. А уж похожи, ну прямо – вылитая ты. А живёшь-то как, Катечка? Ну, дай Бог, дай Бог. Да что ж мы так?.. Фомич, чего стоишь? А ну неси балык, какой есть в чулане, да сахару кускового поболе, гостей дорогих…»
Чулан у нас во дворе, держим там всякий продукт, что холода не боится: муку, мясо, сало, сахар тоже. Из хаты вышел я свободно и совсем уже в своей норме, а оно опять, чтоб тебя… Мишка. Откуда он взялся, шут его… Ежели супруг, так не паруются они надолго и мужиков своих вскорости прогоняют, а этот… Да ещё злой, паразит. Ну, думать время не показывает: пришла беда – отворяй ворота.
Еле я успел в чулан заскочить и на пробойник дверь взять, а уж он вслед ломится. Ну, это, брат, шалишь; дверь я делал крепкую, доски в ней – разве что пуля возьмёт. От шатунов ставил, чтобы порухи не было. Шатун? Тоже медведь. Который опоздал спать лечь в берлогу, а потом уже нельзя было. Этот опасный, потому как голодный. Бывает и людям от него разор, ежели к припасу доберётся. Такого я бью без жалости в любой час…
Опять же испуг меня схватил. Дышу, аж сердце заходится, будто километр без роздыха бежал. А до чулана всего чуть поболе десяти метров будет. Вот что страх с человеком может сотворить. Страх, он такой, что хоть кого опозорит… А как вспомнил я, что медведь в хате может до убийства дойти, так и вовсе мне худо стало. «Катерина, – кричу, – закрывайся скорей!» Но бабке моей навряд слыхать, а Катя услыхала.