Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В один прекрасный день он оказался владельцем четырех домов, так как, не перебравшись пока что в Тоскану, он все же хотел отдыхать где-то по выходным и купил в Гелдерланде маленькую ферму, на которую когда-то указал ему Де Грааф. Саския и Сандра, конечно, тоже могли туда приезжать, так же как и в тосканский дом, если удавалось организовать отпуска в разное время. Саския вышла замуж за музыканта, гобоиста международного класса, который был немного моложе ее, обладал запасом здорового юмора, имел, как и она, ребенка от предыдущего брака и коллекционировал, как Антон, собственные дома. (Г-жа Де Грааф не слишком радовалась этому браку; но Саския всегда отличалась от своих подруг — девушек в плиссированных юбках, туфлях на низком каблуке, шелковых платках на шее и жемчужных ожерельях, которые знали лишь о том, что принадлежат к определенному сословию, но почти ничего сверх этого.) Только раз они отправились в отпуск в Италию вчетвером, плюс трое детей. И если там проявлялось каким-то образом все еще существовавшее между Антоном и Саскией взаимопонимание, Лисбет иногда злилась, а муж Саскии смеялся над этим: он очень хорошо понимал, что именно взаимопонимание способствовало их разрыву. Лисбет, самая младшая из четверых, не во всем разбиралась, но в то же время в чем-то превосходила их всех. Со временем ее стали называть «Мамой», что доставляло Антону удовольствие.

Мигрень, казалось, уменьшалась по мере того, как он становился старше, но к сорока годам у него начались другие трудности: в течение года он чувствовал себя подавленным и усталым, кошмары нарушали его сон, и сразу после пробуждения его посещали заботы и страшные предчувствия — что это никуда не годится — четыре дома, что он бросил Сандру на произвол судьбы, и прочее, и прочее, и прочее. Как сорвавшийся осенний лист, непрерывно кружил в нем клочок такого отчаяния, какое он до сих пор испытывал, только когда пациент умирал у него на руках: в одну секунду человек превращается в ничто. Он выпрямляется, все молча выпрямляются, все аппараты останавливают, одной рукой он снимает повязку, закрывавшую рот, другой — шапочку и выходит — шаркая подошвами, опустив голову — из операционного зала. Именно тогда, жарким днем в Италии, с ним случился кризис, который, казалось, был не только высшей точкой, но и концом тех тревожных месяцев.

Так как мясник в деревне не торговал ничем, кроме телятины, Лисбет с Петером поехали с утра в Сиену. Обычно покупки в городе он делал сам, чтобы заодно побродить немного по террасам Il Camo[95], чья древняя, несравненной красоты раковина являла собою яркий пример отсутствия прогресса и в строительном искусстве тоже, но в то утро он плохо себя чувствовал и остался дома. Он немного почитал — и вдруг заметил, как тихо вокруг. Взгляд его упал на белую настольную зажигалку в форме игральной кости, подаренную ему когда-то родителями Лисбет. Он начал беспокойно бродить по лабиринту беленых комнат, подниматься и спускаться по винтовой лестнице с неровными ступеньками; время от времени он пытался сесть, но от этого становилось еще хуже, и он сразу вставал. Но что значит — хуже? У него ничего не болело, температуры не было, все было в порядке, и в то же время ничего не было в порядке. Он хотел, чтобы Лисбет с Петером вернулись — они должны немедленно вернуться. В нем начиналось что-то, чего он не понимал; он суетливо подбежал к краю террасы — далеко внизу исчезала за холмом с развалившейся мельницей проселочная дорога. Он прошел сквозь дом, вышел через парадную дверь и по крутым ступенькам поднялся на улицу, которая проходила на уровне крыши его дома. Может быть, они решили сначала погулять где-то поблизости — но машины не было на месте. Слишком просторная для деревни площадь, на которой не росло ни одного дерева, казалась залитой кипятком. По ней шли только старик и старуха в черном; в черной резкой тени церкви тоже сидели старики, но те мужчина и женщина шли, залитые солнцем: две обугленные фигуры в ослепительном свете.

И, пока он там стоял, серая гора поднялась и приливной волной обрушилась на него. Он скатился вниз по ступенькам, захлопнул за собою дверь и, дрожа, огляделся. Неподвижные оштукатуренные стены, кричаще белые — кричали ему в лицо, серпантин лестницы, грубые деревянные балки — все излучало опасность, которая расшатывала что-то в его мозгу. Скала пробилась не только сквозь известку, но и сквозь его голову. Прижав руки к груди, он вышел на террасу: кипарисы, кипарисы на холмах пылали черными факелами. Он почувствовал, что стучит зубами, как ребенок, выходящий из моря, но ничего не мог с этим поделать. Что-то случилось — нет, не с ним, а с миром. Цикады верещали. Задыхаясь, он вернулся в дом: красные плитки пола; над камином висело его старое зеркало, то самое, с putti; черные глаза игральной кости. Он знал, что должен сдерживаться, не давать этому овладеть собою. Он сел за стол, на стул с прямой спинкой, маленький итальянский стул с плетеным сиденьем, спрятал нос и рот в ладонях, закрыл глаза и попытался расслабиться.

Таким — неподвижным, но дрожащим, как статуя во время землетрясения, — нашла его Лисбет, вернувшись домой. Увидев его безумный взгляд, она, ничего не спрашивая, немедленно позвонила доктору. Антон посмотрел на Петера и попытался улыбнуться. Потом перевел взгляд на сумку, полную продуктов, которую Лисбет поставила на стол. Сверху лежал сверток: бумага раскрылась, распустилась, как цветок, показывая его содержимое — кровоточащий кусок мяса.

Доктор явился немедленно — всем своим видом показывая, что ему все ясно и удивляться таким вещам не следует, — и сделал Антону укол, после которого тот проспал пятнадцать часов и на следующее утро проснулся как ни в чем не бывало. Доктор оставил еще рецепт на валиум — принимать, если опять станет плохо, — но Антон его немедленно порвал. Не потому, что он мог выписать себе любой рецепт, но потому, что знал: стоит только начать, и он будет глотать пилюли всю жизнь. После этого приступы повторялись еще несколько раз, но были гораздо слабее и наконец прекратились совсем — словно потеряли силу после того, как он разорвал рецепт, показав этим, что способен контролировать ситуацию.

Только своему дому и виду с террасы он не смог простить происшедшего; с того дня они утратили свое совершенство: так шрам портит красивое лицо.

Время шло. Он рано поседел, но не облысел, как отец. В то время как вокруг него люди внешне пролетаризировались — с той же скоростью, с какой исчезал пролетариат, — он продолжал носить английские пиджаки и клетчатые рубашки с галстуком. Постепенно он вошел в возраст, в каком были знакомые ему старики в ту пору, когда он с ними только-только познакомился. Это было удивительное открытие, приведшее к тому, что и на старых, и на молодых людей, а в первую очередь — на себя самого, он стал смотреть другими глазами. Наконец он стал старше, чем был его отец, и ощутил как бы превышение своих прав, за которое его могли и выбранить: Quod licet Jovi, поп licet bovi![96] Раньше он никогда не использовал поговорок — вроде «Сделанного не воротишь», или «Лучшее — враг хорошего», или «Исполнение желаний не приносит радости», — а теперь достиг возраста, в котором подобные высказывания часто точно выражали то, что он хотел сказать. Он пришел к открытию, что это были не просто неловкие клише, но что в них запечатлелась квинтэссенция жизненного опыта многих поколений — хотя по большей части опыт этот обезоруживал. В них не содержалось мудрости богоборцев, так как у тех нет мудрости, но к ним он себя никогда и не причислял. От этого он уберегся.

После смерти тети он поставил ее портрет в рамке на письменный стол, рядом с портретом дяди: не в одном из своих домов, но в больничном кабинете. Во второй половине семидесятых годов умер и Де Грааф. На его похоронах было гораздо меньше людей, чем на тех, прошлых. Был Хенк, с поседевшими усами, и Яап, с совсем побелевшим хохолком, но министр и бургомистр уже умерли, так же как священник, поэт и издатель. И Такеса — его он никогда больше не видел — тоже не было; когда Антон спросил о нем, все говорили, что он, должно быть, еще жив, хотя в последнее время никто о нем ничего не слышал. Через несколько недель умерла и его бывшая теща. Когда он второй раз подряд сидел в том же крематории рядом с Сандрой, Саскией и ее мужем и смотрел на гроб, опускающийся в огненный подвал, то удивился, что ее блестящую черную палку с серебряным набалдашником не положили на крышку, как кладут шпагу на гроб генерала.

вернуться

95

Площадь в Сиене.

вернуться

96

То, что позволено Юпитеру, не позволено быку! (лат.).

31
{"b":"585129","o":1}