2
Но ничто не исчезает бесследно. Студентом второго курса, в конце сентября 1952 года, он был приглашен на день рождения к своему соученику в Харлем. С тех пор как семь лет назад он покинул город с немецким конвоем, он не был там. Сперва он не хотел ехать, но весь день не переставая думал об этом и вдруг, после ланча, захватив роман молодого харлемского писателя, недавно купленный, сел в трамвай и поехал на станцию, чувствуя себя как человек, впервые в жизни собравшийся к блядям.
Поезд миновал песчаную насыпь и проехал под огромной стальной трубой, изрыгавшей на другой стороне шоссе толстую струю серого ила — на то самое место, где когда-то лежали рядами торфяные брикеты. Грузовик был давно убран. Подперев рукою подбородок, Антон смотрел на запруженную транспортом дорогу. Трамвай снова ходил. Они проехали Халфвег, и впереди показался силуэт Харлема — все еще не слишком отличавшийся от картин Раусдала[60], хотя в те времена на месте, где стоял его дом, был лес или лужайки для отбеливания холста. Зато небо нисколько не изменилось: громадные Альпы облаков, опирающиеся на столбы света. Город, который он видел, не был похож на другие города земли: города вообще не похожи друг на друга, как и он сам не похож на других людей.
Тот, кто обращал на него внимание, видел высокого двадцатилетнего юношу, сидящего на светлой деревянной скамье в конфискованном вагоне третьего класса Reichsbahn[61]; прямые темные волосы падали ему на лоб, и он то и дело отбрасывал их назад. В этом жесте было что-то симпатичное — оттого, может быть, что он так часто, терпеливо повторялся. У него были темные брови и чистая смуглая кожа, чуть более темная вокруг глаз. Он был одет в серые брюки, синий блайзер из толстой материи и клубный галстук; кончики воротничка его рубашки загибались вверх. Вытянув трубочкой губы, он выдувал сигаретный дым на окно, и тот расплывался по стеклу тонким туманом.
До дома своего друга Антон доехал на трамвае. Семья его жила — как и Антон когда-то — в южной части города, но поселились они здесь только после войны, так что их не стоило спрашивать о прежних временах. Когда трамвай, повернув, въехал в Хаут, Антон увидел здание бывшей гарнизонной комендатуры. Колючая проволока и противотанковые заграждения были сняты, и ничего не осталось от нее, кроме руин: разваливающегося, наглухо заколоченного отеля с гаражом и рестораном. Даже его приятель вряд ли знал, что было там когда-то.
— Пришел все же, — сказал друг, открывая дверь.
— Извини.
— Ладно, не гони волну. Легко нашел?
— Без проблем.
В саду позади дома — длинный стол под высокими деревьями, на столе — закуски: картофельный салат и другие вкусные вещи, бутылки, штабеля тарелок и приборы. На другом столе разложены подарки, и его книга попала туда. Повсюду стояли и сидели гости. Антон был всем представлен, после чего присоединился к кружку уже подвыпивших амстердамских знакомых. Держа в руках стаканы с пивом, они стояли на берегу пруда, на всех были распахнутые блайзеры, слишком свободные для их худых юношеских тел. Центром кружка был, очевидно, старший брат его приятеля, который изучал стоматологию в Утрехте; правая нога его была обута в громадный уродливый ортопедический башмак.
— Да послушайте же вы, маменькины сыночки, — ораторствовал он, — именно из этого мы должны исходить. Единственное, о чем вы думаете, — кроме мастурбации, конечно, — это как уклониться от военной службы.
— Тебе легко болтать, Геррит-Ян. Ты-то им и даром не нужен со своим копытом.
— Вот что я скажу тебе, грубиян. Если бы ты был настоящим мужчиной, а не слюнтяем, то не только пошел бы служить, но еще и попросился бы добровольцем в Корею. Вы совершенно не понимаете, что там происходит. Там варвары ломятся в двери христианской культуры! — Он потряс указательным пальцем в воздухе. — Фашисты по сравнению с ними — малые дети. Почитай как-нибудь на досуге Кёстлера.
— Поезжай туда сам и вышибай им мозги своим башмаком, Квазимодо.
— Отличный удар, — засмеялся Геррит-Ян.
— Корея похожа, по-моему, на Амстердамский университет, — заметил кто-то. — Он тоже постепенно наполняется всяким дерьмом.
— Друзья мои, — сказал Геррит-Ян и поднял свой стакан, — давайте выпьем за победу над красным фашизмом у нас в стране и за границей!
— У меня тоже такое чувство, что нужно проситься туда добровольцем, — сказал один из юношей, явно не вполне понимавший, о чем идет речь, — но, кажется, в этих войсках полно бывших эсэсовцев. Я слышал, их амнистируют, если они записываются туда.
— И что из того? Ты отстал от времени, парень, подумаешь — эсэсовцы! В Корее они смогут отлично загладить свою вину.
Загладить, думал Антон, отлично загладить. Он смотрел мимо собеседников — на противоположную сторону пруда, на тихие улицы, где проезжали велосипедисты и кто-то гулял с собакой без поводка. Там тоже стояли особняки. Немного дальше — только за домами его не видно — был детский сад, где — давным-давно — он стоял в очереди за супом; еще через несколько улиц, чуть левее, за пустырем, — то самое место, где все это случилось. Он не должен был сюда приходить. Ему нельзя было приезжать в Харлем, нужно было похоронить это, как хоронят мертвых.
— Что, размазня, пялишься теперь задумчиво вдаль? — сказал Геррит-Ян. И, когда Антон на него посмотрел: — Да-да, ты, Стейнвейк. И как? Решился на что-нибудь?
— Что ты имеешь в виду?
— Пойдем сражаться против коммунистов или будем продолжать бить баклуши?
— Я свою порцию получил, — сказал Антон.
И тут на веранде завели проигрыватель:
Thanks for the memory…[62] Он усмехнулся совпадению, но, поняв, что другой этого не заметил, пожал плечами и отошел от него. Музыка смешивалась со сквозной тенью, отбрасываемой деревьями, и смесь эта почему-то тоже подогревала его воспоминания. Он в Харлеме. Теплый день бабьего лета — может быть, последний в этом году, — и он снова в Харлеме. Этого нельзя было делать, ему нельзя возвращаться в Харлем, даже если он когда-нибудь найдет здесь работу, где можно получать сто тысяч гульденов в год, — но теперь, раз уж он здесь, он захотел навсегда распрощаться со всем этим.
— Ну как, молодой человек?
Он вздрогнул, обернулся и увидел хозяина дома. Невысокий господин с седыми, причесанными на косой пробор волосами; костюм мешковат, и брюки не достают до верха башмаков: так принято было одеваться в определенной части лучших кругов голландского общества. Рядом стояла его жена, утонченная, сильно сутулящаяся дама, вся в белом и какая-то бестелесная: казалось, она могла в любую секунду с легким хлопком обратиться в пыль.
— Да, господин Ван Леннеп? — отвечал он с улыбкой, делая вид, что не понял, о чем идет речь.
— Развлекаешься?
— Стараюсь.
— Это хорошо. А то ты выглядишь совсем обосранным, дружок.
— Да, — сказал он. — Боюсь, мне надо выйти. Прошу прощения…
— Мы никогда и никого ни в чем не виним. Свобода, радость. Пойди-ка, проблюйся спокойно, легче станет.
Он миновал членов семьи, пивших чай в белых садовых креслах, вошел в дом, через парадную дверь вышел на улицу, завернул за угол, по переулку вернулся к пруду и пошел вдоль берега, огибая его. Оказавшись на противоположной стороне, он оглянулся и посмотрел на праздник в саду; музыка, доносившаяся с другого берега, звучала почти отчетливо. И тут его увидел Геррит-Ян.
— Эй! Стейнвейк, черт бы тебя побрал! К пункту регистрации добровольцев — в другую сторону!
Антон помахал ему рукой, чтобы показать, что он оценил шутку. И больше уже не оборачивался.
Он пошел не через пустырь, а по улице, которая, незаметно изгибаясь, переходила в набережную. Не годится делать то, что он делает, думал он, совсем не годится — «преступник возвращается на место преступления». Вдруг он вздрогнул, узнавая мостовую: камни, положенные «в елочку». Раньше это не бросалось ему в глаза, но теперь он понял, что именно так они всегда и лежали. Он подошел к реке и заставил себя поднять глаза и посмотреть на другую сторону. Домишки рабочих, небольшие фермы, мельницы, пастбища совсем не изменились. Облака пропали; неслышно паслись коровы, освещенные вечерним солнцем. А за горизонтом был Амстердам, который он знал теперь лучше, чем Харлем, — как чужое лицо знаешь лучше своего: свое-то никак не увидишь.