Он заорал во всю глотку:
– Шура-а-а-a, я тута-а! Брата-ан, я здес-я-а-a!..
А тот все голосил охрипшим голосом и продолжал метаться вокруг сосны. Испуганный Ромка, бросившись к нему, поймал его и крепко прижал к себе, разом ослабевшего и притихшего, будто из него весь дух вышел.
Потом Ромка торопливо, дрожащими руками обмывал его в ручье, и от вида рваных кровяных расчесов во всю изодранную спину его стошнило, так что он долго и надсадно рыгал в ручей, тяжело переводя дух. Обратно шли торопко, Шурка сбивчиво и виновато рассказывал, как все это с ним произошло, и нервно икал:
– Табунок рябчиков спугнул поблизости, где мы остановились на перекур, а они улетели сюда, к ручью. Я и подался за ними через малинник, прямиком, а медведь и вздыбился передо мной, видать дрыхнул в малиннике, ну я и шмальнул ему в морду мелкой дробью, не подумавши, а он, курва, на меня, я от него и до сосны-то добежал, а взобраться не успел. Тут он меня и огрел когтистой лапищей по спине, как огнем обжёг, пиджак сразу сдёрнул, рубашку в клочья и по спине хватанул когтищами, и хорошо я хоть устоял на ногах, а то сразу бы подмял под себя – и кранты бы мне. Так и бегал вокруг этой сосны от него, а он за мной рывками кидался. Глазищи-то я, видать, ему повыбивал, один точно был совсем вывороченный, и ухо ему снес, дак он, думаю, по нюху и слуху за мной гонялся с одним глазом, пока верный Базлай не подоспел, тут они и схватились. Ничего не соображая, я сгоряча начал ахерачивать его прикладом по башке, тот в щепки, я его стволом, а ему, падла, хоть бы что. Базлая порвал на моих глазах, жутко было смотреть, и снова кинулся на меня, а тут и ты подоспел…
Слушая Шурку, Ромка то хохотал до слез от нервного срыва, то матерно и зло ругал себя, что отпустил его одного, и сердито укорял:
– Ты, братан, хоть и десантник, а в рукопашную да в одиночку на медведя бросаться не годится. Дурнем надо быть конченым, ведь подмял бы под себя, костей бы потом не собрали. Ни один бы хирург после не взялся по новой смастырить из тебя нормального мужика…
Потом долго оба молчали, каждый думал о случившемся по-своему, и только перед самым домом Шурка надрывно простонал:
– Спину-то жжет, моченьки нет, будто раскаленную сковородку к ней прислонили…
Безрадостной вышла тогда встреча моих охотников, шибко много было переполоха и слез. Вот уважил так уважил я своего племяша тогда, приветил называется, под медведя парнишку послал, будто намеренно. Не зря говорят, что женское сердце заранее беду чует, весть об этом посылает, да не привыкли мы слушать такое, все нос воротим. Вот и Катерина моя давеча сердцем это угадала, и его мать через большое расстояние, чуя беду, пригнала сюда на всех парах, вся всполошенная – притаившееся горе её здесь поджидало. Да беда-то в одиночку редко ходит, за одной и другая тащится.
Не мешкая, запряг я тогда в таратайку лошадь и отвез племяша в районную больницу вместе с матерью. Шесть дней пролежал он тогда в больнице, малость оклемался и заторопился в свою часть. Помню, сколько его ни уговаривали долечиться в больнице – и врачи, и мы, обещали ему через военкомат все по чести оформить, – но уперся и не согласился. «Я, – говорит, – слово дал своему командиру в срок вернуться из отпуска из-за особой обстановки там, на свой риск он меня отпустил, и нарушить слово не могу». И не нарушил, сдержал свое слово солдатское, надежным оно оказалось, верным присяге, скажу без хвастовства.
Всю дорогу до больницы Анастасия душу мне извела своими слезами, как горошины, катились они по ее лицу, а сама молчала, только гладила сына по голове, а он уткнулся ей в колени и молчал всю дорогу, только постанывал на ухабах, а она слезы все лила и лила. Тут я и не сдержался, прости меня Господи:
– Да ты что своими слезами душу всем изводишь, на кладбище что ли его везешь…? Да он теперь у нас в огне не сгорит, в воде не утонет, смертью-то меченый, долго жить будет, примета такая есть, радуйся этому.
Помолчать бы мне тогда, не каркать лишнее при таком горе, да вот сорвалось.
Прощались мы с ним перед отъездом на ближней станции, и по своей, видать, деревенской дурноте слова путного не сказали на прощанье и только торкались головами да похлопывали друг дружку в обнимке и несвязно бормотали:
– Давай, племяш, держись там как-нибудь. А он мне:
– Да ладно, дядя Коля, само собой…
Вот заладили это, и будто других слов на свете нет, или из головы всё вылетело, или не знаем мы этих слов-то, прощальных… Написал вскоре коротенькое письмецо: «Дорога была шибко маятной, спина разболелась, раны распухли, и ни сидеть, ни лежать было невмоготу. А сейчас все ладно: заживают раны, как на собаке, только спина сильно чешется, что спасу нет от зуда, вот и чешусь, и шоркаюсь обо все углы и стены в казарме, под смех друзей».
А в октябре Шурку убили, в те самые венгерские события. Приезжала потом Любашка, младшенькая его сестренка, дак сказывала, что за первую ночь после получения похоронки мать вся поседела и с головой совсем плохо стало. Пришлось её в больницу увезти, может, спасут, а сами работать пошли, не до учебы стало. Главную-то их жизненную опору и надежду в жизни одним пинком из-под семьи вышибли, во второй-то раз кормильца лишили, как такое горе им пережить, никто не знает.
И остался я в конце жизни из мужской породы Хвойниковых один, остальных поубивали на войне: двух кровных братовьев – на той, многоубойной, а племяша на этой заварушке бывшие союзники кокнули, да и сам пришел с той войны весь израненный и долго теперь не протяну…
Помирать только шибко тоскливо будет без мужской родни после всех войн. Зря, теперь думаю, отворотили тогда племяша от Аринки, может, что бы и завелось у нее после общения с ним, да и на земле бы осталось, а так-то пустота одна. Думать об этом только шибко больно, а вслух говорить язык не слушается.
Смотрю теперь в одинокой тоскливости в больничное окошко на поле, на лес, на нашу привычную раздольную речную ширь и вижу, как утрами все наплывают и наплывают густые туманы. И порой мне кажется, что вот-вот, из синего тумана, как всегда неожиданно, объявится мой Шурка, и ухмыльнется своей доброй улыбкой, и протянет ко мне руки, и весело заявит: «А вот и я, дя-а Коля…» Да знаю, не скажет он теперь этого и не объявится.
А дни-то все холодеют и холодеют, и душа тоже, и туманы густеют, и всё ниже и ниже хмурое, осеннее небо, и ниоткуда мой племяшок уже не объявится. Нет его на белом свете и никогда не будет. Эх! Шурка, Шурка! Племяшок ты мой родной! Душа-человек!.. За что же тебя бесследно втоптали в чужую землю? Ведь молоденький был, совсем парнишка. Это почему до сей поры наших мужиков все гонят и гонят в чужие земли на убой, как скотину?.. Кто хоть за это ответит? Наверное, никто. Господи! Как тоскливо и горько на сердце от одолевшей безысходности в глубокой старости! Моя душа и глаза мои пустеют от такой жизни, и ни на что глядеть не хочется…
Жуть
«Берегите природу – и спасёте себя».
В ту давнюю пору дорога до заветного озера, где мне полюбилось рыбачить сетями, была скверной, если не сказать резче, поскольку про наши дороги и дураков и раньше писалось, то к сказанному нечего добавить. Об этом и говорили счастливчики, сумевшие преодолеть этот мучительный путь. Добраться туда можно было только на «УАЗике» или другой вездеходной технике, оттого и вездесущих рыбаков там много никогда не бывало. Это было спасением для всякой живности на озере, а хорошая дорога к нему – её гибелью.
Отрадная была для меня пора – в тишине и без чужого догляда заниматься любимым делом, никому не мешая, и мне никто не мешал. Нынче уже не найдёшь неподалеку от города такое озеро, богатое всякой рыбой и дичью.
С радостным волнением от такого приволья ранним весенним утром я и проверял свои сети, поставленные с вечера. На озере благодатная тишина, а над его зеркальной поверхностью островками клубится туман, редеющий под алыми лучами всходящего солнца. Ближе к берегу, на воде, все чаще и чаще появляются расходящиеся круги, будто скорый дождичек крупными каплями с неба зачастил. Нет, это не дождичек прошёлся над озером, а карась поднялся на кормёжку за мошкой, клубящейся над поверхностью воды. Только успевай, рыбак, ловить своё рыбацкое счастье. Скоро оно кончится, как всё в этой жизни когда-нибудь кончается. Такое чудное утро остаётся в памяти надолго, иногда на всю жизнь – как мне это утро запомнилось, но с горестным воспоминанием.