– Да выйди ты к ним, Шура, уважь девчонок! – говорили ему гости.
Но закуражился тогда мой племяшок и говорит мне:
– Нет, дядя Коля, седни я с ними шпрехать не буду, пока со всей родней не пообщаюсь, а вот завтра… завтра! Ой, чё только буди-ит, чё я с ними делать стану, сроду не догадаетесь…
Тут и начал он хохотать, аж до упаду, до слез. А Катерина моя и зашептала мне на ухо:
– Пошто это, Коля, он сёдни так ухохатывется, сроду таким не был, вроде как перед бедой какой, даже боязно.
– Да ладно жужжать, – одернул ее, – пущщай покуражится солдат, раз такой случай ему выпал, апосля на душе у него от этого полегчает.
Потом гляжу, а мой Саня высунулся в окошко и с кем-то завлекательно разговаривает, да тут же и на улку засобирался, а глаза в глаза не глядит, отводит. Глянул в окошко: стайки девчонок нет, упорхнула, а у палисадника в сторожевом ожидании в одиночку прохаживается Аринка Еблашкина, девчонка наша деревенская, с фамильным матерным прозвищем за то, что всем без разбору давала. Вот ее наши же самцы-поганцы и прозвали таким срамным прозвищем. Ведь на выхвалку между собой, это дурачьё, потешалось над её слабостью, а потом всюду брехали об этом безо всякого стыда в бесстыжих пропойных глазах. Вот она, доброта наша деревенская хваленая. Противно было слышать и смотреть на это, что свои же, деревенские, испоганили ей жизнь, можно сказать в грязь втоптали, да ещё такое позорное прозвище присобачили, что за всю жизнь невозможно было от него избавиться. И вышло, что прожила Аринка свою горемычную жизнь вроде среди людей, а будто среди зверья, и хужей ее жизни, наверное, и у скотины не бывает. По отцовой-то фамилии она Вычужанина. Её отец, Захар Тимофеевич, мой ровесник, на войне погиб, а мать тут же вскоре от голода и нужды померла.
Вот и осталась она с четырнадцати лет одинешенька, и пошла робить на колхозную ферму, и как надела с девичества резиновые сапоги да фуфайчонку, так и не снимала всю жизнь. Путнего пальтишка не износила, хотя в ударницах числилась, и вроде неплохо ей платили, да больше пропивала с нашими же, деревенскими оболтусами, чем на себя тратила. И сейчас, в пятьдесят с небольшим, совсем больная да испитая, на старуху своим видом походит, и держат ее нынче на ферме сторожем, больше никуда не годится.
И вот ведь, коза блудливая, что-то там сморозила тогда Шурке в окошко, хохотнула разок-другой, покрутилась, повихляла перед ним, он и учуял легкую поживу, и скорёхонько к ней засобирался. Да так заторопился, что еле всей родней уговорили не ходить к ней, посидеть с роднёй, приехавшей с ним встретиться. К тому же он Ромку попросил завтра поутру сходить с ним на охоту на рябчиков, в Сухой лог. Тут недалече, и вставать надо было рано. Это его и остановило.
Ночью вышел во двор, небо вызвездило, на землю лег туман, и день обещал быть славным, как в бабье лето, да оно уже и приспело. Я разбудил ребят в самую рань, как только на небе засветлело. Вставали нехотя, что-то там ворчали про себя, но собрались скоро и молча, ушли со двора. Советовал племяшу взять мою двустволку, но тот отказался, взял одностволку – «ижевку», двадцатого калибра, привычную, говорит, с детства и на рябчиков в самый раз.
Только проводил их, управился по хозяйству, уже и утро заиграло, и собрался почаевничать, как неожиданно объявилась в дверях Шуркина мать Анастасия с испуганным лицом и, как вошла в избу, так и плюхнулась в бессилии на лавку. Я от неожиданности обомлел, думал, какая беда у нее дома случилась.
– Да нет, – говорит, – об сыне извелась, двато денечка всего и погостил дома, и к тебе укатил, а каково мне одной без него быть, вот и погощу у тебя, и вместе с ним домой вернусь.
– Совсем ладно, ты Анастасия, сделала, что приехала, говорю ей, – двойной праздник у нас нынче выйдет, садись за стол да перекуси с дороги, и будем поджидать наших охотничков. А как придут, в баньке усталость сгонят, так и маленький праздник устроим, как в ранешные времена случалось, поди-ка не забыла?..
Прослезилась, отерла глаза платком, пригорюнилась и тяжко вздохнула, наша невестка, плясунья да певунья в те довоенные годы. Смотрю на нее – и узнаю и не узнаю, так упластала ее вдовья жизнь. Приметно усохла, будто увяла, глаза потухли, да ещё сгорбилась и, какая-то стала тихая, вроде пришибленная. И так её жалко стало, что душа дрогнула, и башкой закрутил от смущения, потянулся за куревом. Говорить нам вроде не о чем, и так все было понятно, что, ей-богу, лучше было помолчать.
Смотрю на наши парады на праздничных площадях, на состарившихся ветеранов войны, до неприличия увешенных орденами до пупа, но заметно уже помятых старческой жизнью. А все ещё хорохорятся, бодряками шагают в первых парадных рядах, и правильно, так и надо, честно заслужили этот почет! Но хорошо знаю, что окопных солдат и офицеров, воевавших на передовой, так щедро во время войны орденами и медалями не награждали по одной дурацкой причине – окопники каждый божий день без счёта в боях погибали, и награждать их не было смысла. А награждали после боя штабных и тыловых вояк, которым на передовой не было особой нужды бывать, особенно во время боя. Они себя берегли и всегда были на глазах у начальства, живые и здоровые, их и обвешивали наградами за подвиги, которые совершали погибшие. Вот они-то нам сегодня и рассказывают, как воевали, при этом о войне имеют смутное представление.
Пусть ветераны войны, шагающие в парадных рядах, на меня не обижаются, если я скажу, кому по праву положено идти на параде в первых рядах. По моему теперешнему мнению, первыми на праздничную площадь в этот слезный праздник должны выходить вдовы военной поры, и все должны перед ними вставать на колени и приклонить голову за те муки и страдания от непосильной работы, что они перенесли за время войны с осиротевшими детишками на руках. Этому подвигу наших вдов нет равного на свете, и вряд ли он когда кем повторится. Да как от нынешней власти этой справедливости можно добиться! Кричи – не докричишься!!! А если и докричишься, то вдов военной поры в живых почти не осталось. Ушли они из жизни молча, никого и ни в чём не упрекая, и некого из них теперь на парады приглашать. Как всегда, позорно опоздали, но остались для участия в парадах в своём большинстве лишь штабные и тыловые орденоносцы.
Только раз за весь застольный разговор озарилось мимолетной улыбкой лицо Анастасии, когда рассказывала о сыновних подарках, поскольку он одарил их всех разным иноземным барахлишком, которое ему оказалось по деньгам. Само собой, девчонки в голос разревелись от радости. Оно и понятно, житуха в те годы была бедной и безрадостной, особенно насчет одежонки худо было, и больше у тех, кого осиротила война, а их тогда было не сосчитать и нужду их ничем не измерить. Ведь наша несгибаемая власть этими мелочами себя никогда не озадачивала, больше парила в державных высях и на боль народа-победителя, его страдания не реагировала, как следовало бы. Свой народ с голода пух, а «друзьям» из так называемых соцстран гнали эшелонами всё, что им было нужно.
А у моих охотников все поначалу шло как надо. Шли ходко и вскоре по приметной тропинке спустились в глухой овраг, где было совсем темно, сыро, пахло прелью и где-то невидимо журчал ручей. Чуть погодя, остановились у поваленного дерева, разом присели и, не сговариваясь, закурили.
– Рано еще, – глухо сказал Ромка, – пущай чуть развидняет, а я приткнусь тут да кимарну маленько, потом разбуди, как итти приспеет.
– Да ладно тебе, кимарь вволю, я и один мотнусь по распадку, ково тут, каждая кочка знакома.
Ромка не помнил, сколько он времени дремал, но какая-то неведомая сила вдруг подбросила его, и он оказался на ногах, спросонья тупо соображая, где находится и что его разбудило. Огляделся – ни Шурки, ни собаки не было, а утро уже набирало силу, наполнялось привычными звуками. Неожиданно впереди, выше по распадку, одиноко грохнул далекий выстрел, раскатисто прокатился по распадку и где-то в вышине на издохе оборвался. И тут, издали, из мрачной утробы распадка, слабо донесся срывающийся человеческий вопль: «Аам-ма!» – полный отчаяния и мольбы о помощи. От неожиданности Ромка замер и, затаив дыхание, прислушался, а голос все наполнял и наполнял своим истошным воплем утреннюю тишину, страдал и звал его на помощь. Ромка вздрогнул и тут же ошалело сорвался с места, бросился напролом, через колючий кустарник и густые мелкие деревья, обдирая до крови руки и лицо, потеряв из виду тропинку. Бежал он, задыхаясь, пот катился по лицу градом, застилая глаза, а он рвался изо всех сил на страдающий Шуркин голос. Неожиданно впереди мелькнул просвет, деревья расступились, и из небольшой ложбинки, заросшей густым, непроходимым малинником, рванулся навстречу Шуркин вопль, холодящий душу пристигнувшей его бедой. На бегу окинув мельком взглядом ложбинку, Ромка увидел, как у кромки ручья, вокруг низкорослой старой сосны, урывками мелькала Шуркина коротко стриженая голова, а за ним, в замедленных прыжках, метался раненый медведь с окровавленной мордой и когтистой лапой, хватал по Шуркиной спине и каждый раз отваливался от ускользавшей жертвы. Окровавленными клочьями белела на Шурке не то его исподняя рубаха, не то изодранная в клочья спина. Ромка на ходу перезарядил картечью ружье, смахнул застилавший глаза пот, прицелился и почти в упор жахнул из обоих стволов. Медведь будто споткнулся, остановился, ткнулся мордой в траву и медленно завалился на бок, засучил по земле лапами и задрожал в предсмертных судорогах. А Шурка продолжал все бегать вокруг сосны, перепрыгивая через убитого медведя, и хриплым осевшим голосом истошно взывал о помощи. И только сейчас Ромка по-настоящему испугался, увидев вблизи Шуркины обезумевшие глаза, полные невыразимого отчаяния и боли, и у него враз ослабели ноги, внутри будто что-то оборвалось.