Раз так получилось, второй, и как-то, по пьяной откровенности, поделился с ней насчет гегемона, будь он неладен. Не зря говорят, что один ум хорошо, а с умом бабы совсем никуда не годится. Не осилила моя Катерина своим умом всю тонкость этого вопроса. Начала меня «гегемонить» по всякому случаю и без случая: опять, мол, мой гегемон нализался, или нагегемонился, да все это на слуху, да на виду у людей, а те и подхватили, и давай, и пошло, и поехало – то называют меня Кольшейгегемоном, то лесник-гегемон, а кто со зла, так одноглазый гегемон. Слово-то увесистое, как булыжник, им можно человека морально и ушибить.
Эх, годы мои, годы, неподъемные, невозвратные! Сколько их улетело, не все и вспомнишь, а вот всю послевоенную маету хорошо помню да вину свою ношу всю жизнь перед Игнашей – своим спасителем. Простить себе не могу, что так и не уважил его, не приветил, не угостил браженкой, не усадил за стол и не накормил досыта. Гонит, бывало, коров по деревне, подойдет к моему дому и кнутовищем в окошко постучит:
– Кольша, а Кольша? Бражку-то, однако, сулил поставить, а всё не ставишь!
– Да помню, Игнаша, помню, – виновато ему говорил, – погоди маленько, соберусь как-нибудь.
Да так и не собрался, не вспомнил, жизнь замотала. И грешно, ей-богу, что не по-божески обошелся со своим спасителем, корю себя и стыжусь, когда вспоминаю об этом. Да поздно теперь…
Племяш
«Имя твоё живёт только в памяти твоих родных».
Был у меня племяшок, Шуркой звали. Старший сынок братки Ильи, пропавшего на той войне без вести. И любил я его, и жалел больше всех на свете: и как сироту, и за то, что лицом был похож на своего отца, да и повадками, и характером шибко походил на него, каким помню своего братку с детства.
Откликался мой племяш на мою к нему чуткость с какой-то своей особой мальчишеской доверчивостью и приветливостью, все жался ко мне с сиротских лет, дорожил памятью об отце, почитал и уважал всю нашу Хвойниковскую родню. И шибко мы с ним сдружились взрослой мужской дружбой перед армией, и в эти годы я с большой радостью поджидал его в гости из города, где он жил с матерью и двумя младшенькими сестренками в барачной комнатенке, полученной отцом перед войной. Учился он тогда в ремеслухе на сварщика, а сестренки тащились в школе, и их мать пласталась из последних сил, как бы выучить и приставить их к какому-нибудь делу, чтобы заимели специальность как главную опору в жизни. Никакого пособия от государства за погибшего отца они не получали. Вроде как потерялся он на войне по своей безалаберности и объявляться вроде бы не хочет потому, что виноват перед властью. А власть за это на его семью шибко осерчала, губы надула, бросила вдову с малыми детишками на голодную нищую жизнь, казнитесь, мол, за непутевого отца, искупайте его вину, что потерялся на войне без следа. Жестокая, бездушная была та власть, не людская, а какая-то осатанелая, не щадила ни вдовьих слез, ни сиротских и милости к ним не проявляла.
Вот в те послевоенные голодушные годы и наезжал племяшок ко мне в гости в свои скоротечные каникульные дни, чтоб подкормиться малость да отогреться от сиротства, в сытости и заботе среди родных. И, как-то, теплее и светлее становилось в доме от моего дорогого гостюшки. А ему-то, тогда мальчонке двенадцати лет, надо было, чтоб до меня добраться, на поезде отмахать сто с лишним верст да от станции до деревни тридцать, и все больше пехом да в одиночку.
Спрошу, бывало:
– Шурка, племяшок ты мой сопливый! Отчаянная твоя головушка! Да как же ты до меня добираешься в такую стужу да непогоду и без копейки деньжат? Ветром тебя что ли приносит ко мне, да и боязно, поди-ка, одному-то в дороге в наше хулиганское время…?
– Да не шибко, дядя Коля! Я все по тамбурам стараюсь ошиваться. Из одного выгонят – я в другой, оттуда погонят – я на крышу, и пока меня гоняют, я и доезжаю до станции, а потом как припущу изо всех сил, только ветер в ушах свистит да ошметки от пяток отлетают, вот я и туточки.
Содрогнётся моя душа от его слов, и такая жалость к нему полыхнет, что и глаза вроде замокреют, застыжусь за свою немужскую слабость, вроде как ненужную в жизни ни мне, ни племяшку моему.
Все боролись мы с ним, силой мерялись, когда он гостевал у меня, мужским ухваткам его приучал, рос-то без отца. Так было и в тот раз, когда приехал он со мной проститься перед уходом в армию, как раз в сентябрьские золотистые денечки. Хорошая, добрая пора в нашем таежном крае, пора спелости и созревания всего, что выбилось и потянулось к солнцу, да и на душе как-то уже спокойней после летнего буйства природы и запарки в это горячее время. У человека ведь связь с природой, жила в жилу сплетена, и их разрыв опасен.
Заявился он тогда ко мне в гости ближе к вечеру. От радости встречи обнялись, потискали друг дружку в мужских объятиях, и смотрю, племяш-то мой под потолицу вымахал, да и в плечах шири хватает. Я в шутку-то и говорю ему:
– Дак что, племяш, в армию, говоришь, собрался, солдатом станешь, а сила-то мужицкая в тебе хоть завелась, али ишо слабо там?..
Засмеялся, прицельно прищурился, глядя на меня, и говорит:
– А давай, дядя Коля, поборемся, дак на себе узнаешь, завелась она у меня или нет…
Ну, раз так, говорю, давай побарахтаемся.
Схватились мы с ним так, что всю ограду ископытили, только ведра и чугунки, надетые на колья ограды для просушки, в разные стороны летят, и шума, грохоту от этого столько, что всех курей и гусей на крыло подняли. Тут выбежала из дома моя Катерина и давай меня стыдить: что же ты, старый, со своей варнацкой привычкой так дорогого гостя привечаешь? Тут мы с ним борьбу и закончили, ничья у нас вышла, обнялись и пошли в избу к застольному угощению.
На себе вызнал тогда, что племяш у меня – мужик жилистый, не ломкий, в нашу породу, такому сносу в жизни не будет. С легким сердцем тогда в армию его проводил. Помню, с той поры минуло два с лишним годика. Правда, реденько, но писал, что служит за границей, в Венгрии, в десантных войсках, и уже младшим командиром стал в сержантском звании-величании ему, а за хорошую службу приказом по части ему отпуск объявили, но из-за сложной политической обстановки временно придержали. Все же надеется этим годом в родные края прикатить. И, как это с ним всегда бывало, нагрянул ко мне в гости как снег на голову. И случилось это опять же в сентябре, приснопамятного пятьдесят шестого года. Объявился он тогда передо мной во всей военной выправке, и всё на нём сверкало, особенно среди нашей деревенской унылости. И от радостной встречи с его счастливого лица весь день не сходила добрая улыбка, а его добрые, чуть насмешливые глаза сияли такой густой синевой, что не наглядишься.
Печально обернулась та встреча с моим племяшом, до сей поры живьем в глазах он стоит, тоской душу изводит. По такому случаю собрались тогда все мои близкие: из соседнего леспромхоза прикатил на мотоцикле Катеринин сын Ромка, годов на пять постарше Шурки, да две наших совместных дочери подъехали из района, куда я с матершиной, но до них дозвонился. И надо сказать, встреча племяша вышла на славу, хоть и горько о ней вспоминать. Радости нашей, всякого разговору, нашенских песен было через край. Любила Шурку вся наша родня, а сам он в тот вечер сиял, как надраенный самовар.
Да тут ишо наши деревенские девчонкисвиристелки заголосили звонкими голосами под моими окнами, возле палисадника, частушками вызывали его на улку, на погляд, чтобы оценить будущего жениха. Да и то сказать, они уже вполне заневестились, и мордашки у них спело замалинились, ещё не спугнутым девчоночьим румянцем, и всё у них округлилось, что должно было округлиться. Природа всегда своё берёт без спроса, и никому не дано отнять ею взятое. Племяш живёхонько на это откликнулся, взял гармошку, открыл в окне створки и давай разные коленца выделывать. Они ему в окошко хором частушки сыплют, а он им в ответ на гармошке ещё азартней наяривает, в кураж их вводит, да так складно у них всё получалось, что прямо дух захватывало.