Мама не рассказывала мне о прошлом, как Мария Федоровна. Может быть, она не дожила до того возраста, в каком начинают рассказывать. Может быть, я была слишком увлечена костромскими рассказами Марии Федоровны, но последнее маловероятно: для меня было ценно каждое мамино слово. Маме были чужды мой образ жизни, увлечения (ходули, звери и прочее). Может быть, я была слишком рационалистична и, следовательно, жестка в суждениях. Может быть, ей было грустно вспоминать, а может быть, она думала о другом.
Мария Федоровна частично отняла меня у мамы, превратив в нечто ей чуждое, внешне, по крайней мере, а я не успела полностью вернуться к ней.
Все проще, наверно: мама думала и я тоже, что и так хорошо — вот объяснение. Время есть, я вырасту, и мы обо всем поговорим.
Может ли быть, что я интуитивно понимала, видела что-то, чего не понимала, не видела мама, и, не будучи одаренной так, как была одарена она (и чувствуя себя в этом виноватой), я была одарена иначе, что совсем не было видно другим людям, которые искали во мне тот же вид одаренности, что у мамы, и разочаровывались, и маме тоже не было видно, и отсутствие того, что есть у нее, ее разочаровывало.
У нас с мамой (так мне казалось) было сродство, согласие без слов, без необходимости объясниться, а с Марией Федоровной мы начинали, очевидно, все больше расходиться, хотя я продолжала очень любить ее.
Память мамы была такова, что до 35–36 лет у нее не было записной книжки, а номеров телефонов ей нужно было помнить очень много. Она восприняла записную книжку так же, как первые седые волосы.
Я соскучилась по маме. Сейчас все, что было в промежутке между моей жизнью при ней и моей теперешней жизнью, провалилось и не мешает. Кроме дара, что поднимает, держит меня. Если бы было возможно жить с ней такой, какой она была в сорок четыре года… Еще лучше: узнать ее, какой она была, когда мне было три года, если уж не присутствовать при всей ее жизни — с рождения…
Или мне хотелось бы вернуться в прошлое, в счастливые дни (совсем счастливые? но тревога всегда была), например, встречать маму в Абрамцеве, гулять с ней, идти рядом или впереди («дети и собачки ходят впереди»), видеть, как она в синем сарафане с белыми рукавами блузки идет медленно, очень толстыми ногами, очки, разрозовевшееся лицо, черные вьющиеся волосы с прямым пробором, говорит ласково, с мягкой насмешкой, а я такая, как была тогда: в красном сарафанчике и с теми же чувствами, с той же способностью чувствовать, но вдобавок с теперешним знанием. Из всех людей на свете мне больше всего хотелось бы, чтобы со мной оказалась мама и чтобы мы могли говорить друг с другом.
Я ни за что не хотела бы обидеть Марию Федоровну, и когда меня спрашивали, кого я больше люблю, маму или Марию Федоровну, я отвечала, что люблю обеих одинаково, но маме наедине я говорила: «Я тебя люблю больше всех на свете, только ты не говори Марии Федоровне». Было ли это малодушием, предательством или деликатностью по отношению к Марии Федоровне? Говорила ли мама об этом Марии Федоровне? Вряд ли.
Мама поджимала губы, сосредоточивая на чем-то внимание. Приходя к нам в комнату — я сидела за столом на кухонной табуретке (я прочитала где-то, что школьникам надо сидеть именно на табурете), делая уроки, — она целовала меня, произносила: «И в мягкие, добрые губы Гришухино ухо берет»[134] — и поджатыми внутрь губами забирала на минуту край моего уха. Мне было очень приятно и весело.
Иногда мама протягивала руку ладонью вверх, и я что-нибудь клала на эту ладонь, корочку хлеба, если я ела, маленькую игрушку, резинку, и мама декламировала: «И кто-то камень положил в его протянутую руку»[135].
Мама дотрагивалась губами до кончика моего носа и говорила: «Холодный и мокрый», — это Мария Федоровна все нам объясняла, что у здоровой собаки нос бывает холодный и мокрый.
Обнимая меня и делая вид, что хочет съесть: «И в темный лес ягненка поволок».
Мама подходила к столу, приседала, так что ростом становилась с меня (а иногда уже подходила, присев), локти прижав к бокам, а ладони держа параллельно полу, а иногда кладя соединенные ладони на стол, а голову на ладони, и произносила:
Обижают меня постоянно,
Убегу в африканские страны,
Где какие-то зреют бананы,
Где катают детей на слонах
[136].
Она произносила этот стишок, если я была занята чем-то своим или отвечала неохотно; наверно, ей хотелось приласкаться — я ее не обижала, конечно. У меня сердце устремлялось к ней, без единой задней мысли. Иногда, сказав стишок, она закрывала лицо ладонями, и я отнимала, целуя, руки от ее лица. Мне хотелось защитить ее от всякого зла.
Как бы мне передать течение каждого дня, в котором ничего не произошло особенного, но все воспринималось без грусти или тяжести, обыкновенно, но для меня обыкновенно не означало серо, оставляло след довольства жизнью, не без тревоги, но многое заставляло забывать о ней.
Мама ходила на родительские собрания в школе. Почему так направляли меня к ученью, так следили за успехами в школе? Мария Федоровна — чтобы хвастаться, мама — думая о моей будущей жизни. Может быть, трудное начало моего пребывания в школе было причиной тому? Или малые надежды на мои успехи в других областях жизни? Думали, что это единственное, что дано и что удовлетворит? Я себя защищала ленью (относительной, конечно, и при моих способностях она была незаметна).
В предпоследнюю, кажется, зиму мама получила приглашение на банкет в Кремле. Для этого банкета был сшит Мартой Григорьевной особый туалет, а также куплена маленькая, длинная и плоская сумочка — у мамы не было дамских сумок, она всегда носила портфель, а в Кремль не разрешалось нести в руках ничего большого. Еще нужно было взять с собой паспорт.
Я просила маму принести конфеты из Кремля — мне казалось, что все там необыкновенное. Но мама конфеты не принесла, хоть обещала. Она сказала, что там были обыкновенные дорогие конфеты, какие продаются в магазинах, но это меня не утешило. Она (при мне, во всяком случае) мало рассказала об этом банкете. Я ждала чудес, а их не было. На меня не произвели никакого впечатления проверки, которым подвергались гости, — так и должно было быть, по моему мнению, — как в сказках: «В первой комнате собака с глазами размером с блюдце, во второй — с глазами размером с колесо» — и так далее. Мой главный вопрос, конечно, был: видела ли мама Сталина? Тут тоже было не так, как мне хотелось. Оказалось, что каждому гостю было отведено место за определенным столом в одном из залов. В зале, где была мама, Сталина не было, и она сидела среди незнакомых людей, а знакомый ей Дмитрий Николаевич Ушаков[137] сидел в другом зале, где находился Сталин. Мне кажется, мама была слегка уязвлена этим. Мама увидела Сталина только на мгновение и издали — он вошел в их зал и поздравил. Мама (опять скажу: бедная, умная мама!) была печально удивлена поведением кремлевских гостей. Вина было вдоволь, и многие перепились. Особенно один мужчина обратил на себя ее внимание: зажав в кулаке откушенный огурец, он, сильно шатаясь, шел через зал, чуть не падая. Мама рассказала это Марии Федоровне при мне и тут же сказала мне: «Никому, слышишь?»
Мамин туалет для кремлевского банкета представлял сочетание черного шелка с черным бархатом: на платье из черного шелка надевался труакар (длинный, до колен, жилет) из бархата. Бархат выглядел чернее шелка. Я смотрела, как мама одевалась, как смотрелась, поворачиваясь, одергивая платье, в зеркало, как сняла стеклянную голову попугая — флакона, эту птицу изображавшего, — она всегда переливала купленные духи в этот флакон (флакон был обменян на кусок хлеба в начале войны, мне было его жалко, но голодный живот был сильнее жалости), вынула вторую, притертую пробку и, быстро опрокидывая флакон на ладонь и тут же обратно, надушила подмышки, плечи, шею и за ушами (зачем?) и как она пудрилась. Обычно мама и на меня капала духами и пудрила пуховкой мне нос или дула на пуховку в мою сторону.