У мамы были «враги», но в чем состояли враждебные отношения их к ней и ее к ним, я не знаю. Эти отношения не могли никак влиять на мое отношение к ней: ее враги и противники были и моими врагами, мне не нужно было знать их имена. Но маму очень многие любили, и я это знала.
Как бы то ни было, мама принадлежала к числу людей, которые предпочитают быть жертвой, а не палачом.
Я не могла представить себе, что мама могла быть недовольна своими занятиями наукой и самою собой тоже. Но вот что она писала в дневнике о Л.: «…все это было когда-то настолько интересно и важно, что я для этого (называвшегося гордым именем науки) могла забывать Тебя, могла мучить Тебя <…> я причиняла Тебе боль этими разговорами об оставлении, этими ядовитыми замечаниями о связях, то, что я могла оставлять Тебя в самые тяжелые минуты для писания каких-то идиотских отчетов. <…>
Я ведь говорила Тебе, что Ты — лучшая часть моей души, что в Тебе и с Тобой — все, что во мне хорошего. А теперь я одна — мелочная, эгоистичная, с непомерно раздутым честолюбием — достойная собеседница Брика и Шкловского[133]. Хороша!»
Мама была честолюбива. Она не «лезла», не «делала карьеру», но сознавала свои достоинства и не отказывалась от их признания. Ей, как и многим ее коллегам, казалось естественным, что талант приводит к известности.
Мама чистосердечно радовалась тому, что она профессор, что получила степень доктора наук honoris causa, что ее заслуги отмечены. Она радовалась, что зарабатывает деньги. Ей нравилось получать гонорары, она была довольна, когда имела возможность положить деньги на сберкнижку.
Я рассказала выше, что у мамы собирались ее знакомые, для которых ученые разговоры были удовольствием, и что после одного из таких вечеров большинство гостей не вернулось домой — их арестовали. И мамины гости и мама должны были бы понимать, что либо к ним зашлют провокатора (что как будто и произошло), либо кто-нибудь из зависти или из рвения донесет о чьих-нибудь неортодоксальных взглядах. Когда распространились доносы и провокации и многих пересажали, такие беседы стали сначала невозможны, потому что опасны, а потом непонятны, потому что никто уже не годился в собеседники. Но и собираться просто компаниями стало опасно.
Царили страх и безумие террора. Мария Федоровна говорила маме, что некоторые держат наготове узелок с бельем.
Мама при мне ничего об этом не говорила. Ее не посадили тогда, но объявили выговор, что ее оскорбило и возмутило, — мама подходила к происходящему с меркой порядочности: она, мне кажется, не понимала, с чем имеет дело, или потеряла голову, когда звонила в дирекцию, возмущаясь выговором. Ее должно было также мучить, что, собирая у себя людей, она способствовала их гибели. Мама была демократична, она не могла смеяться над людьми в глаза, хотя примечала все и сокрушалась и посмеивалась дома. Доброта и деликатность и, возможно, мягкость спасли маму от ареста, избавив от ненависти сослуживцев. А может быть, ее болезненная полнота была спасением: там подумали, что она непригодна к физической работе и сразу умрет.
Вот, я полагаю, где причина ее смертельной болезни: ужас, ее окружавший. Я мало что понимала, но что-то во мне знало, что мама не может сопротивляться этой жизни — слишком добра, мягка морально и физически.
Мама ценила просвещение, верила в просвещение, была просветителем, поэтому она охотно участвовала в составлении алфавитов для бесписьменных народов: у нас в буфете в коридоре были широкие полки, заполненные детскими азбуками и книгами на непонятно каких языках, а две или три книги находились в моем пользовании, такие выразительные были в них картинки. Все эти книги, за исключением грузинских и армянских, были напечатаны на латинице с добавлением некоторых знаков. Потом латиница была заменена кириллицей.
В созданной тогда телефонной справочной по всем вопросам науки мама стала консультантом и с удовольствием, с гордостью какой-то давала объяснения по лингвистике.
Мама, наверно, поняла, что происходит с наукой, но страх не позволял открыто выступить против. Она умерла и не была причастна, пусть против своей воли, к падению уровня науки, как те, кто остался жив.
Бедная мама (и не она одна!). То, чему она служила, превращалось в свою противоположность, становилось схоластическим шаманством.
— Все съем один, управлюсь сам. Хоть мать, хоть сын проси, не дам (Н. Некрасов).
— И все бы ел и все бы грыз,
Как голодающий киргиз.
Это выражения употреблялись мамой, а за ней и мной, как для порицания, так и для оправдания жадности. Но однажды мама сказала, после упоминания мной «голодающего киргиза»: «Да, голод — ужасная вещь». И я уже не могла пошутить, не вспомнив слов мамы. Может быть, именно потому, что я мало времени проводила с мамой, все, что говорила она, было для меня как слова Корана для набожного мусульманина. Я верила каждому слову, ее слова запоминались, как вечные истины, и я старалась исполнять все ее советы, не сомневаясь.
Если у меня болел живот, мама говорила: «Полежи на животике и попукай».
Когда в 10–12 лет я мучилась бессонницей, мама сказала, что не надо спать на спине, так как получается давление на мозжечок, и я отучилась спать на спине.
Мама научила меня ездить на двухколесном велосипеде, сказав, что нужно поворачивать руль в ту сторону, куда падаешь, и она же помогла научиться ходить по бревну на физкультуре: нельзя смотреть себе под ноги, надо смотреть немного впереди себя.
Мама рассказала мне про звезду Давида и про караимское кладбище.
Она поведала трагическую историю о том, как девочка, переболевшая скарлатиной, послала в письме чешуйку своей шелушившейся кожи подруге, а та заразилась и умерла — период шелушения у больных скарлатиной — самый заразный.
Мама считала футболистов дураками, потому что они играют головой, и мне запретили ударять головой по мячу, а это нужно было при игре мячом о стенку.
Мама мне не раз говорила про «Всадника без головы» Майн Рида, который на нее в детстве произвел необыкновенное впечатление, но у меня не было этой книги. Наконец я прочла ее. Я ждала сильных впечатлений, но их не было. Ничего сравнимого с Сетон-Томпсоном и Жюль Верном. Я не могла усомниться в мнении мамы. Возможно, она читала эту книгу в более раннем возрасте.
Мария Федоровна (как и бабушка, но бабушка деликатно: «за неуменье постоять за себя») досадовала на маму за «мягкотелость». Я понимала это слово и в прямом (физическом) и в переносном смысле и чувствовала некоторое преимущество перед мамой — в подвижности, в уменье плавать, долго ходить. Мама не спортивная, не лесная, я «задавалась», но и мучилась за маму, мне ее хотелось защитить.
Когда я бывала с мамой, вокруг образовывалась атмосфера добродушия и доброжелательности. Такой атмосферы — источником ее была мама — никогда и ни с кем, ни при ком для меня не было.
Такая доброта, какая была у мамы, — редкость, и может быть, воспоминание о ней не дало мне в свое время окончательно озлобиться. Поэтому я запомнила тех персонажей в книгах, которые были добрыми, ничего не требуя взамен (епископ в «Отверженных» Гюго, отец в «Кентавре» Апдайка). Только такая доброта порождает у других угрызения совести, улучшающие человека.
Маме, возможно, было скучно со мной из-за моего неумения выражать впечатления и мысли. Это неумение осталось у меня навсегда, потому что, научившись говорить, я нашла обходной путь: развлекать собеседника, оставляя при себе невысказанное. Я должна была выглядеть глупее, чем была. Что-то во мне есть, не позволяющее людям говорить со мной. Может быть, как и все, мама меня стеснялась, стеснялась при мне говорить некоторые вещи? Это неговорение развивало у меня интуицию, интуицию собаки.