Литмир - Электронная Библиотека

Я не знаю, как часто меня мыли, но это было событие, происходившее при стечении народа. Детскую ванну приносили в комнату бабушки и ставили на стулья или табуретки. В воду опускали термометр, но мне она всегда казалась горячей, и ее разбавляли. При первом соприкосновении с теплой, плещущейся водой я чувствовала сладкую неудовлетворенность и требовала горшок. Горшок приносили, ставили на стол, меня сажали на горшок, но из меня ничего не выливалось. А мама рассказывала, как дядя Ма обманул ее, когда они были маленькие (он был старше ее на два года): он сказал ей, что мыльная пена — это взбитые сливки, которые она очень любила, она попробовала пену и горько заплакала. А я еще никогда не видала взбитых сливок.

До моих пяти лет бабушка мыла меня рукавичкой, какой моют грудных детей. И все так было: бабушка сама делала для меня гоголь-моголь, желудевый кофе варился в особой маленькой белой кастрюльке (с черным пятном — эмаль была отбита), и бабушка не кормила меня ни черной (гречневой) кашей, ни черным хлебом — видно, любовь ко мне заставляла ее видеть во мне существо, требовавшее сосредоточенно нежного обращения.

И дача была под стать, дача для горожан, без лесов и оврагов, бюргерская дача с маленьким домом и маленькой клумбой, но с русским привольем и русской небрежностью, что в моей памяти отложилось двойной прелестью.

Я слышала, как Мария Федоровна рассказывала кому-то, что, умирая в больнице после операции, бабушка не отрывала глаз от своего сына, моего дяди Ма. Мама тоже была там, и ей это было больно (но зачем она рассказывала об этом, к тому же Марии Федоровне?). Бабушка любила сына больше, чем дочь? На любви ко мне это не должно было отразиться. Любовь к внукам бывает бескорыстной, очищенной от эгоистических страстей, так же как и от злопамятства, которое иногда переносится матерями с отцов их детей на самих детей.

Я не помню, чтобы поцелуи бабушки доставляли мне особое удовольствие: они были хлебом насущным нашего общения.

Бабушка работала дома, ее зубоврачебный кабинет находился у нас в квартире в Москве, и я проводила время с ней. Я садилась в зубоврачебное кресло, и мы играли в лечение зубов: бабушка осматривала мои зубы. Один раз она сказала, удивляясь, что в самом деле есть зуб, который нужно лечить, но лечить меня ей не пришлось.

Я ходила за бабушкой из комнаты в комнату и в ванную, где бабушка садилась на биде. В биде был вставлен дореволюционный эмалированный таз, белый с голубыми прожилками, как старческая кожа на ногах бабушки и Марии Федоровны. Длинные юбки бабушки закрывали биде, бабушка запускала туда руку, вода тихо шлепала, и на лице бабушки появлялось выражение внимания, сосредоточенное и даже горделивое.

Мне купили игрушку — в том же Кустарном музее, а может быть, и просто на рынке. Это были курицы из некрашеного светлого дерева, только гребешки и насечки на крыльях у них были розовые. Курицы опускали головки и клевали круглую подставку из такого же белого дерева — от их клювов веревочки проходили в отверстия в подставке и сходились на подвешенном под ней бруске, брусок приводился во вращательное движение кругообразными движениями подставки, веревочки натягивались одна за другой — и головы курочек стучали по доске. Простая голова придумала эту механику для развлечения еще более простых, детских головок. Клюющие курочки — изделие людей, которые ничего не могли изменить в своей жизни и были в ней заключены навсегда; поэтически воспроизводя для детей этот мир в его частностях, они убирали из него жестокость и оставляли беззлобие и ласковость, и курочки с резными гребешками, деревенская игрушка, точно соответствовали моему раннему детству, проходившему в совсем другой обстановке возле моей интеллигентной бабушки-еврейки.

Много позже я узнала, что у Фрейда орел — символ незаконного рождения. Хотя я не была незаконным ребенком, и мне виделась большая птица: у меня не было отца. Однако, пока бабушка была жива, семья казалась полной и можно было представить, какой она была раньше, без стесняющих жизнь обстоятельств, когда в дом приходило много гостей, звучали музыка, разговоры умных людей, позволявших смешить себя глупыми шутками («Не тяни меня за хвост, а не то мне будет худо и посыплется как жемчуг на серебряное блюдо»). Дедушка умер от тифа за пять лет до моего рождения (что мы с мамой от него унаследовали, чего не было у бабушки?), дядя Ма был мужчиной в семье, но главой семьи была бабушка. Дядя Ма наклонялся ко мне и целовал меня, он был колючий, и от него пахло хуже, чем от женщин, но так должно было быть, я не чувствовала к нему неприязни.

Вся семья собиралась вечером за обедом и после обеда, и все, когда могли, съезжались на дачу, гости — были гости всей семьи, а гости мамы и гости дяди Ма тоже становились гостями всей семьи — приходили к нам в Москве и приезжали на дачу. Я бывала вместе со взрослыми, мое место было при них. Взрослые вели свои разговоры, кто-нибудь напевал, они смеялись своим шуткам и подшучивали надо мной. Они мне объясняли, они улыбались, шикали на меня полусерьезно, а дядя Ма фыркал — я путала «вожди» и «вожжи», для меня это было одно слово в двух вариантах и любое из них могло обозначать оба предмета. Зимой в Москве дядя Ма пел цыганский романс, изменяя для меня слова — ему это нравилось, а я хоть и прозревала особое намерение в его тоне, представляла себе с наслаждением изображаемую песней картину: из того, что я уже видела, создавалось то, чего я не видела и никогда не увижу, но последнему я не верила и долго еще не буду верить. «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом. Светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем, — пел дядя Ма. — Милый шепчет: «Дай варенья», ласково в глаза глядит, а она, полна смущенья: «Не варила», — говорит».

В Москве я обедала вместе со всеми за большим столом. Один раз меня кормили курицей, а взрослые ели котлеты, большие, с ладонь, как их делала Наташа, и красные внутри. Взрослые смеялись и говорили, что едят конину. Мне ужасно захотелось не быть отделенной от них, и я просила, чтобы мне вместо курицы дали лошадиную котлету. Они меня убеждали, что курица лучше, что ее специально для меня купили — мне не хотелось, чтобы мне было лучше, хотелось быть как все.

Бог знает почему взрослые говорили о моей пригодности к балету, может быть, кто-то пришел и оценил меня — они в балет не ходили, в балетном мире знакомств не имели, о балете не говорили. Они находили единственный недостаток, который мог помешать моей балетной карьере, — выступающие коленки. Я не знала, что такое балет, но запомнила приговор…

В Москве, в комнате, которая сохранила название и функцию столовой, но стала к тому же кабинетом мамы и спальней мамы, моей и Марии Федоровны, часы с маятником за стеклом висели на стене и били каждые полчаса. Я только еще училась определять время, и мне страстно хотелось увидеть, как сливаются обе стрелки в двенадцать часов, и особенно услышать, как часы бьют в это время, как надолго растягиваются двенадцать ударов, которые не походят на остальные, торжественная вершина жизни часов. В двенадцать часов ночи я спала, а днем в это время меня уводили гулять. Но однажды полотеры натирали у нас полы. Двое мужчин с недовольными, сердитыми лицами сначала брызгали на пол из ведра, а через некоторое время, припрыгивая — весело, казалось мне, — на одной босой ноге с оранжевой ступней и пяткой, другой, на которую была надета, как лыжа, щетка, скользили по полу взад и вперед. Наверно, некому было присмотреть за полотерами, кроме Марии Федоровны, и прогулку отменили. Я сидела в столовой среди сдвинутой мебели, стулья были перевернуты и положены на отодвинутый стол. Чтобы увидеть циферблат, надо было подойти к столу и посмотреть между торчащими кверху ножками стульев. Я находилась за шкафом, задумалась и спохватилась только после нескольких ударов. Я не могла обманывать себя: в услышанном не было ничего особого. Мечта обещала удовлетворение жажды, но жажда осталась неудовлетворенной. И что же? Даже теперь я слушаю двенадцать ударов с некоторым почтением.

3
{"b":"584104","o":1}