Когда прощание кончилось, мы пошли к выходу. Я продолжала плакать, и меня нагнала Таня Березина, которая тоже была там со своим отцом. Она обняла меня рукой за шею и, ничего не говоря, поцеловала в мокрое лицо. Я никогда не целовалась с другими детьми, и от этого поцелуя у меня стало теплее на сердце.
Все поехали в крематорий, а мы с Марией Федоровной вернулись домой. Я бросилась на свою кровать и рыдала. Мария Федоровна резко прикрикнула на меня: «Перестань!» — и я постепенно стала сдерживать себя.
После гибели котенка я нарисовала его в альбоме и подписала: «Ушанчик». После смерти мамы я взяла маленький старинный блокнот и написала: «В ночь с 21-го на 22-е марта умерла моя мумочка. У-у-умерла». Повторением «у» мне хотелось передать что-то вроде музыкальной фразы, которой оборачивалось это слово.
В течение нескольких месяцев, последовавших за смертью мамы, я все пыталась понять, что случилось с ней, где она, куда скрылась, и меня мучило еще, что я не помню ее лицо и не вижу ее во сне (чего я ждала). Потом, когда умирали те, к кому я была равнодушна, а если любила, то не очень, особенно если я не видела их мертвыми, я ждала и не удивилась бы, если бы где-то на улице встретила их живыми. С мамой такого не было, я знала, что этого не может быть.
Благодаря хлопотам с маминой работы урну должны были замуровать в стену Новодевичьего кладбища. Еврейское кладбище в Дорогомилове было разрушено еще при жизни мамы. Мама не хотела заниматься могилой бабушки и дедушки (прах есть прах, считала она, да и сил у нее на это не было), но дядя Ма кремировал останки их отца и матери и потом поместил урну вместе с урной мамы (через 27 лет его урну поместили там же). Отверстие ниши было закрыто мраморной доской от старинного умывальника, на ней дядя Ма заказал вырезать надпись: «Профессор Розалия Осиповна Шор. 1896–1939».
Мы с Марией Федоровной поехали на кладбище через месяц после похорон, когда вставляли эту плиту. Мы приехали на кладбище из Театра имени Немировича-Данченко[142], где слушали оперу «Чио-Чио-сан»[143]. Мария Федоровна сказала мне, что ее осуждают за то, что она ведет меня в театр, но она считает, что в этом нет ничего плохого. Я с ней была согласна: для меня театр и мое горе, которое меня ни на минуту не отпускало, были разными сферами, посещение театра не уменьшало боль, а боль не мешала восприятию искусства — и так у меня было и впоследствии.
Новодевичье кладбище, несмотря на гордость, которую я испытывала, что маму похоронили пусть в стене, но там, где не всем разрешается быть похороненными, было для меня хуже старого еврейского, куда мы с Марией Федоровной ездили раньше раз или два в год. То кладбище — зеленое, с большими деревьями, и могилы богатые и бедные, ухоженные и неухоженные, и есть уголки совсем заброшенные, куда никто не приходит, и есть только стершиеся следы смерти, и все это делает кладбище поэтичным и влекущим к созерцанию жизни и смерти. Ничего этого не было в Новодевичьем кладбище. «Суета сует и всяческая суета» — кто говорил это у нас дома, дядя Ма, Наталья Евтихиевна или мама? Суетой сует и было это кладбище — Марии Федоровне нравилось, что наше место в стене было напротив могилы Чехова и что тут же могилы старых актеров (Мария Федоровна не заменяла слово «актер» словом «артист») Художественного театра — для нее это имело значение.
Той же весной как-то мы были с Марией Федоровной одни в квартире, что случалось редко. Раздался звонок в парадную дверь, один — значит, к нам. Мария Федоровна сказала мне: «Пойди открой». Я побежала в переднюю и отодвинула толстую железную задвижку, которая издавала звонкий стук, — и в открывающуюся дверь ввалился незнакомый мужчина с красной, припухшей, налитой рожей с портфелем под мышкой. Что со мной сделалось! Я закричала отчаянно, дико, не контролируя своего голоса, закричала и затопала, потом ринулась по коридору к Марии Федоровне. Мария Федоровна с большим трудом выпроводила этого человека из квартиры: он спьяну считал, что пришел к себе домой. Через несколько дней Мария Федоровна сказала мне: «Когда ты закричала, я подумала, что мама вернулась».
Значит, у нее было чувство, что мама где-то есть.
Вот тогда бы и мне умереть. Это был второй подходящий момент. Первый — после смерти бабушки, когда мне было шесть лет, но тогда моя смерть стала бы ударом для мамы, теперь ее не было, а Марии Федоровне было семьдесят лет, и скоро склероз начнет разрушать ее чувства, я же уже испытала большую часть выделенного мне судьбой счастья.
Но мне совсем не хотелось умирать. В голову не приходило умереть вместо мамы (сумела ли бы я пожертвовать собой ради ее спасения?) или от горя. Напротив, я жаждала жизни. Мне хотелось жить и быть достойной мамы, и я решила заняться самообразованием. Когда разбирали мамины книги, мне попались учебники латыни и древнегреческого языка, и я решила выучить греческий язык, но в течение следующих месяцев печально удивила себя тем, что не смогла заставить себя одолеть даже алфавит.
У меня вдруг появилось желание ходить в школу, потому что мне стал нравиться мальчик на класс старше меня. Никто не должен был знать, что я влюбилась в мальчика и кто он. Он был смуглый, черноволосый, черноглазый и подвижный, но не все в нем мне нравилось: у него было несвойственное юности отсутствие гибкости в движениях и он носил штаны-гольф. Я не делала никаких попыток познакомиться с ним, и если бы пришлось с ним говорить, наверно, испытала бы убийственное смущение. Хотелось ли мне, чтобы он обратил на меня внимание? Пожалуй, мне больше хотелось, чтобы другие восхищались мной, а он бы видел их восхищение.
Я была сирота, и, наверно, те, кто был подобрее, жалели меня в моем сиротстве. Со времени последней болезни мамы все, что происходило во мне, имело фоном страдание. Но я не чувствовала себя сиротой, которую нужно жалеть, потому что я и тогда уже не считала смерть избавлением и жалела и всегда буду жалеть того, кто умер, а не тех, кто остался жить, и себя в их числе.
Часть третья
После мамы
Коровы, кравы и тельцы
По веточкам порхают.
Монахи, мнихи и мнецы
За ними поспевают.
Монастырская поэзия (из маминых присловий)
То, чего я боялась, возможно, больше всего на свете, как будто приблизилось: мне, сироте, грозил детский дом. Но эта угроза не была серьезной: взрослые хлопотали о том, чтобы я осталась здесь, в нашем доме, и это устроилось. Бабушка, умирая, смотрела на дядю Ма, а не на маму. Мама, умирая, поручила меня Марии Федоровне, а не дяде Ма. Но дядя Ма (он стал моим официальным опекуном) не пожалел сил и времени на хлопоты (была и помощь с маминой работы) и сделал для меня все возможное.
Я осталась в маминой комнате («столовой»). Меня не выселили в какую-нибудь маленькую комнату, потому что выхлопотали до совершеннолетия (то есть до 18 лет) персональную пенсию за мать, 150 рублей.
Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна не хотели никуда уходить. Мария Федоровна и вовсе была стара, как бы ей удалось где-нибудь устроиться? (Даже если не считаться с ее ко мне и моей к ней привязанностью.) А Наталья Евтихиевна, хоть и ворчала и была часто недовольна, где бы еще смогла жить в отдельной, пусть темной комнатке, с относительно малой работой — ни большой готовки, ни большой стирки.
Было решено оставить при мне Марию Федоровну, а при нас с ней Наталью Евтихиевну. Мария Федоровна осталась «прописанной» в нашей с ней комнате («детской»), куда для обязательного «уплотнения» было разрешено прописать одного человека по нашему выбору.