Литмир - Электронная Библиотека

Мы с Марией Федоровной видели маму только издали в окне, когда ее перевели в общую палату и она стала вставать. Палата находилась на первом этаже, но близко нельзя было подойти из-за снега в палисаднике, и я плохо разглядела мамино лицо.

Наверно, мама надеялась. Она написала нам тогда: «Я поправляюсь хорошо, только еще слаба. Жду с нетерпением, когда смогу вставать и ходить, — пока слабость большая. Женя могла бы писать побольше».

Да, читая «Войну и мир», я думала: «Это про меня, я тоже не умею передать в письмах то, что, мне казалось, можно выразить «голосом, улыбкой, взглядом»». Зачем письма, если знаешь, что тебя любят и любишь сама?

Мои записки в больницу в этот раз противны своей веселостью, шутливыми фразами, смешными прозвищами, которые я давала маме. Наверно, мне хотелось передать ей свою бодрость, развеселить ее и заклясть собственные страх и отчаяние, которые я не сознавала тогда. Через много лет это у меня повторилось и я осознала, что шутовской тон был действительно выражением отчаяния. Не знаю, поняла ли это мама. Я стала писать маме по-немецки, желая доставить ей удовольствие (я считала, не без оснований, что она была недовольна моими домашними занятиями немецким языком).

Как-то у нас была большая стирка, стирала прачка Мешакина из Голицына. Мария Федоровна все время ходила в кухню и возвращалась в комнаты. Мы сидели за едой, и Мария Федоровна, придя из кухни, с какой-то несвойственной ей робостью сказала маме: «Прачка советует народное средство: съедать натощак кусочек сливочного масла». Мама вспылила и с раздражением и горечью сказала, что это ни к чему.

Мой школьный дневник мама подписала в последний раз 24 января. Потом, даже когда она была дома, дневник подписывала Мария Федоровна. Маме было уже не до моего ученья. Вернувшись домой после второй операции, она не выходила из комнаты и все время лежала. У мамы не было болей — в этом ее пощадила судьба (у нее была безболезненная форма рака печени), — только слабость, гадкие ощущения в желудке, и она худела с каждым днем. Когда я приходила поцеловать ее, меня пронзал до глубины, убивал во мне что-то особый, желтый с оранжевым оттенком цвет ее лица, хотя я никогда раньше не видела такого и не знала его значения. Видела ли она в зеркале этот странный, страшный цвет своего лица и тела? Могла ли она поверить, что ей становится все хуже? Когда я ее видела, меня мучило, потому что я не могла его понять, новое выражение ее лица: в нем не было обращенного вовне внимания и уже умерла радость жизни. Я только заходила поздороваться с ней, а если оставалась по какой-то причине в этой комнате, мама ничего не говорила мне, и я сидела тихо, как мышка. (А надо бы, надо бы заплакать, сказать, как я ее люблю, пожалеть ее откровенно, но этого я не умела, а мама, может быть, боялась этого как приговора?) Никто не бывал подолгу у нее, она, видимо, не хотела. В доме было печально, тяжесть давила на меня, и лучше не становилось, хотелось удержать хотя бы это, но оно продолжалось недолго — около двух недель.

Днем ли или с вечера у мамы началась кровавая рвота, которую нельзя было остановить, и на следующий день ее увезли в больницу. Я была дома, когда маму унесли на носилках. Была уже весна, 21 марта. Меня позвали попрощаться с мамой, она лежала еще в постели, я наклонилась к ней и поцеловала. Только теперь я поняла, что перед мамой смерть — мама была не только желта лицом, у нее был черный без блеска взгляд, в нем даже не было страдания, умирание в глазах было заметнее, чем в больном теле.

Маму унесли, я осталась одна в комнате. Что может делать тот, у кого нет возможности спасти или спастись? Колдовать или молиться. И я молилась: «Сделай так, чтобы мама была жива, не дай ей умереть». Постель мамы была раскрыта, рядом на полу стоял ночной горшок, в нем немного красноватой жидкости. Мама оставалась в сознании и до конца своей жизни старалась ничем нас не обременять. На белых краях горшка и на простынях виднелись красноватые пятна. Я впала в исступление, стоя на коленях, я целовала эти пятна и молилась. Мое чувство было искренним, но в то же время мне, наверно, хотелось показать небесам, как я люблю маму, я надеялась, что это поможет.

Вечером я легла спать и проспала до утра. Сама ли я проснулась? Мария Федоровна стояла около моей кровати, она сказала: «Мама умерла ночью». Что-то во мне изменилось, я не заплакала, а подумала, что теперь я взрослая и должна в доме заменить маму. Я сказала: «Нужно пойти в сберкассу и взять деньги» (по доверенности, пока она действительна). Я не хотела плакать, хотела держаться, но плакала весь день. Я раньше думала, что не смогу плакать на людях, но оказалось, что я не знала себя. Я плакала на улице, когда мы шли с Марией Федоровной на Арбатскую площадь в сберкассу.

Мария Федоровна сообщила мне, что, когда мама умирала, она сказала бывшей рядом Розалии Наумовне: «Скажите Марии Федоровне, чтобы она берегла Женю». Последние слова мамы были обо мне; она сохранила мои и Марии Федоровны записки ей в больницу не только после первой, но и после второй операции.

Я не знаю, начали ли в клинике делать маме еще одну операцию. Мария Федоровна как-то сказала: «Умерла под ножом». Так точные обстоятельства маминой смерти остались еще одной загадкой для меня.

В последующие дни взрослые занимались практическими делами, а меня, в первый раз в жизни, выставляли по утрам одну во двор. Там было пусто, снег уже подтаивал, он был грязный и на противоположной стороне двора, около помойки, образовал маленькую горку. Я скатывалась с этой горки на лыжах — утром снег был твердый после ночного мороза, — и это доставляло мне удовольствие.

Потом была гражданская панихида в Институте языка и мышления имени Марра на углу Волхонки и Пречистенского бульвара. Я плохо понимала, куда мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной приехали, но запомнила низенький зал. Мы приехали слишком рано и сидели втроем в маленькой комнате, рядом с залом. Я неудержимо плакала, и Наталья Евтихиевна начала говорить мне что-то в утешение. Как можно было меня утешать? Я мгновенно возненавидела ее и набросилась на нее чуть ли не с кулаками.

Открытый гроб стоял на столе в середине зала. Было много цветов, особенно мимозы — мне нравятся ее желтые шарики, но ее запах с того дня для меня — запах смерти. Говорили речи, Мария Федоровна потом одни выступления хвалила, другие — нет. Я все время плакала, никого не стесняясь, даже как-то радуясь, что все окружающее для меня ничто. В этих слезах было что-то освобождающее. Слезы текли по лицу, и я, кажется, даже не вытирала их.

Мамино лицо в гробу было видно мне в профиль. Она не совсем походила на себя живую: у нее был твердый, орлиный нос, какая-то важность в выражении, лицо желтовато-белое, а через лоб шел под кожей низенький валик (так как маму считали выдающимся ученым, ее мозг был взят для исследования, и мы гордились или должны были гордиться этим).

Я до конца осознала, что мама мертва, только когда все ушли из зала и остались только мы и по очереди подходили к гробу и целовали маму. Я тоже встала на какую-то скамейку и поцеловала ее. Я в первый раз видела близко умершего человека и в первый раз прикоснулась к мертвой плоти. Я знала, что мама будет холодная, но я ждала, что будет холодная, как с мороза, кожа, а это было другое, плотное, упругое, что-то менее высокое, чем живая плоть. Я почувствовала ужас перед этим, от которого шел чуть заметный сладковатый запах, соединявшийся с запахом мимоз, он задерживался в ноздрях и преследовал. Этот запах нельзя не узнать: когда во время войны умер Люкин отец и его не хоронили десять дней, этот запах с удесятеренной силой заполнил всю лестницу в нашем подъезде.

Общение с умершими требует привычки, и сейчас, если бы мне пришлось снова стоять перед мамой в гробу, я бы смотрела на ее руки, как они лежат, и целовала их.

74
{"b":"584104","o":1}