Литмир - Электронная Библиотека

Это около меня всегда ходило. Предметом моих влюбленностей бывали существа одного со мной пола и, в молодости, пары — мужчина и женщина, обязательно связанные в моем представлении взаимной счастливой и верной любовью. Но мне неприятно чужое тело, женское в особенности, тело меня отталкивает, я не поддаюсь его влиянию, меня пленяли только красивые юноши-эфебы, гермесы, нарциссы, гиацинты, антинои, такие, в каких влюблялся автор стихов в найденной летом книжке. Я, как все (мне так хотелось не отличаться от всех, чтобы они не выталкивали меня), посмеивалась над педерастами, грубо и бестактно. И, начав читать Пруста, не переставала посмеиваться, пока меня не пристыдили. «Любовь у всех любовь», — сказали мне. И я как-то переменилась: между мужчинами мне стало это казаться простительно. Причина тут отчасти в вероятности обидного отказа при признании в любви. А к мысли о том же между женщинами мне, наоборот, трудно было привыкнуть. Эта любовь до последнего времени отвращала меня. Для меня она невозможна, даже если бы не было неприязни к чужому телу, невозможна из-за гордости, из-за того, что это было бы линией наименьшего сопротивления — поражением.

Тем временем маме не становилось лучше, и девочка из мотогонок утратила для меня реальность. От этого циркового эпизода осталось воспоминание об особом, радостном, но мучающем невыполнимостью возбуждении, о жажде, которую невозможно утолить, о неудаче, наконец, и это было печальным предзнаменованием.

Мама не выздоравливала, она чувствовала себя хуже, чем сразу после операции. Она начала было ходить на работу, но скоро перестала, хотя дома, как обычно, работала. Была уже зима, когда мы с ней ходили гулять, но мама не надевала свою шубу, которую носила зимой до болезни: шуба стала для нее слишком тяжела. Ей сшили короткое пальто без ватной подкладки, а чтобы не было в нем холодно, мы все вместе (мама, Мария Федоровна и я) пошли в магазин в низком, двухэтажном старомосковском доме на углу Петровки и Кузнецкого Моста и купили там горжетку — чернобурую лису. Продавщица выкладывала на прилавок одну лису за другой и гладила мех рукой. Лиса была толстая, пушистая, очень серебристая, с мордой, лапами и хвостом; она стоила 1800 тогдашних рублей (после маминой смерти ее сразу продали). Была там же куплена лиса для Марии Федоровны, чтобы заменить ее старую, очень вытертую, облезлую горжетку. Лиса тоже была черная, но не серебрилась и стоила раза в три-четыре дешевле маминой — это была крашеная рыжая лиса. Мне было радостно ходить за покупками с мамой и Марией Федоровной, радовали и сами покупки: наличие у нас денег убавляло страх перед «черным днем». Но маму ничто не устраивало. Ей стало холодно спать под ее старым шерстяным одеялом. Купили стеганое, шелковое, красное, но маме оно казалось тяжелым, и Мария Федоровна дала ей свое старинное легкое пуховое.

Мама не набиралась сил; у нее был противный вкус во рту. Ей рекомендовали пить соки: яблочный и особенно виноградный. Мы стали покупать соки — раньше это нам не приходило в голову, — и мне очень понравился сладкий виноградный, но маме он не помогал. Я ждала выздоровления мамы, но чувствовала на душе постоянную тяжесть.

У мамы было после операции еще огорчение. Ее выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, но ее кандидатура не прошла, чего и следовало ожидать моей ученой, но беспартийной маме. Из женщин прошла, если я не ошибаюсь, Панкратова[141], создательница, среди прочего, учебника истории СССР для 4-го класса. Мама была расстроена, несмотря на то что, как всегда в подобных случаях, махнула на это рукой. Может быть, она думала и о материальном положении, об облегчении жизни, которое принесло бы это избрание, о своей усталости, о болезни, о моем будущем (в это время или немного ранее было запрещено «совместительство», что сильно ударило по заработкам мамы).

А я той зимой прочла «Войну и мир». У нас не было первого тома, и я взяла его в школьной библиотеке. Я хотела и следующий взять там же, потому что думала, что в дореволюционном издании нет перевода с французского, но Мария Федоровна сказала, что перевод есть (я не знала, что он сделан самим Толстым), и я стала читать наши книги с желтоватой хрустящей бумагой. Я намеревалась прочитать все, но, к своему удивлению, не одолела рассуждений Эпилога, хотя Мария Федоровна предупредила: «Этого никто не читает». Но я решила прочесть все, ан нет, не все можешь, что хочешь.

В детских книгах персонажи делились на хороших и плохих, и меня в высшей степени удивило, что Наташа, которой так явно принадлежат симпатии автора, подслушивает у дверей, — мой джентльменский кодекс требовал подавления таких гадких побуждений. Я ломала себе голову над болезнью Элен (я произносила про себя Элен). Я невольно искала в книгах соответствия собственным чувствам или приспосабливала свои чувства к чувствам персонажей, первое доставляло мне особое удовольствие, но детские книги требовали обычно второго. У Толстого я нашла первое и скоро проверила на себе правдивость двух его описаний восприятия смерти. И никогда еще у меня не было от книги такого ощущения выхода на свет божий. Но вхождение в мир литературы было еще впереди, пока я еще «любила читать» (на вопрос: «Что ты больше всего любишь делать?» — я отвечала: «Читать»).

Мама все реже выходила на улицу и дома тихо сидела в столовой.

Как-то, когда в квартире почти никого не было, Зебр, как это часто бывало, громко и регулярно, через равные промежутки времени стал кричать от скуки или тоски: «Ар-няу! Ар-няу! Ар-няу!» Он мог так кричать целые дни. Вдруг мама вышла из комнаты, прошла по коридору, открыла дверь комнаты дяди Ю и закричала срывающимся голосом, топая ногой: «Замолчи! Замолчи!» Я вышла в коридор и сказала с упреком: «Мама, ну зачем ты так на него!» «Кот не виноват ни в чем, зачем на него кричать», — думала я. Мама ничего не ответила и ушла в комнату. Наверно, ей еще тяжелее стало. Видимо, для нее равномерный, унылый крик кота звучал как звон похоронного колокола, а я своим непониманием усугубила ее одиночество в болезни. Не могу простить себе. Это, кажется, единственное, в чем я сознательно виновата перед ней. Почему она не упрекнула меня? Кротость, любовь или отчаяние заставили ее смирить себя или она презирала меня за то, что я ничего не понимаю? Для нее я была безнадежно ребенком, и она скрывала от меня то, что должно было разрушить мой мир. Меня гложет теперь мысль, что мама страдала и умирала, а я была так упрямо глупа.

«Она ведь все понимала», — много раз потом говорила Мария Федоровна, да и другие тоже. Но говорили и о том, что мама не сделала никаких распоряжений, ни о чем не позаботилась: «Наверно, надеялась».

Я думаю, что мама так же не любила смерть, как я. Как ее мягкость, которую я так любила, противостояла мысли о смерти? Может быть, она думала только об одном: «Буду ли я жива?», и загадывала, как когда раскладывала пасьянс. «Не может быть, чтобы это случилось теперь со мной», — ведь она не была старой.

Врачи ничего не сказали моим домашним, и они не теряли надежду. Но под Новый год мама послала Наталью Евтихиевну отнести торт хирургу Сапожкову, и, стоя у него в передней, Наталья Евтихиевна слышала, как он сказал жене: «Зачем она это делает, ведь она вся в раке». Наталья Евтихиевна рассказала это уже после смерти мамы.

Врачи неожиданно обнаружили у мамы послеродовую (!) грыжу (я слышала, как мама, удивляясь и как будто с насмешкой говорила об этом кому-то по телефону) и в середине февраля снова положили в Пироговскую клинику на операцию. Она пробыла там с 17 февраля до 3 марта, и к ней никого не пускали из-за карантина (только ли из-за него?). Меня не удивляло несоответствие того, что мама была одна в палате, как тяжелобольная, и легкой операции, которая делалась под местным наркозом. Я стала расспрашивать маму, как проходила операция, — ведь как это интересно наблюдать, не чувствуя боли, за операцией на тебе самой, но мама коротко сказала, что все не так, как мне представляется.

вернуться

141

Панкратова Анна Михайловна (1897–1957) — историк, член-корреспондент АН СССР (1939), академик АН СССР (1953).

73
{"b":"584104","o":1}