Для мамы и для меня книги были так же важны, как люди.
Мама покупала мне книги самого разного содержания: и дореволюционные, и советские, и «Маленького миллионера», и «Салавата Юлаева»[115]. У меня были чуждые маме интересы; мама им не противилась, а поддерживала их. Мама просматривала купленные для меня книги, прежде чем дать их мне, но читала и даже иногда перечитывала только хорошие дореволюционные книги для девочек и про девочек, такие, какие сама писала в детстве.
Я уже говорила, что мама в разговорах по телефону произносила имя: Пруст. Сколько она из него прочла? Сложность Пруста была под стать сложности мамы и кое-кого из ее современников, его тонкость — их тонкости. И мне кажется, что если бы мне дали прочитать доступные мне по содержанию места из Пруста (вечерний поцелуй матери), я бы в одиннадцать-двенадцать лет их поняла лучше, чем потом, когда огрубела от жизни, так же как теперь слова Мандельштама о Москве:
…входит в гости Рафаэль,
Он с Моцартом в Москве души не чает —
За карий глаз, за воробьиный хмель
[116] —
мне кажутся точно применимыми к моему восприятию города в десять-одиннадцать лет.
Я помню, что мама давала книги Марии Федоровне, и Мария Федоровна читала «Сладкую каторгу» Н. Ляшко и модную «Звезды смотрят вниз» Кронина[117]. Мария Федоровна с кем-то говорила о «Семье Тибо»[118] и о том, что Шолохов не мог сам написать «Тихий Дон»[119]. Дразня и с усмешкой Мария Федоровна говорила маме: «Розалия Осиповна, перо вставить — полетишь, а?», а мама отмахивалась (я прочитала потом это место в «Поднятой целине»). В последние годы мама иногда читала сказки «Тысячи и одной ночи» в издании «Academia», и еще чаще, чтобы уйти в уютный, спокойный мир, она читала старинные, сентиментальные романы по-немецки, у нее были сочинения Марлитт[120] в нескольких томиках: «Das Geheimniß der alten Mamzell»[121] и другие, и еще в том же роде. Уж если меня в детстве привлекали покой и простота, как же хотелось отдохнуть от своей жизни маме.
Все книги, купленные мне мамой, были хороши, только одна оказалась не по мне. Это произошло, наверно, в последнюю мамину зиму, потому что она бывала много дома. Книга была дореволюционная, переводная, путешествие по Африке, с упоминанием многих животных и с нелюбимыми мной штриховыми картинками. Но в первой же главе путешественники, плывя по большой реке, начали просто так, для развлечения, стрелять в бегемотов, раненые бегемоты стонали, ревели, разевая пасть, умирали, и вода стала красной от их крови. Дальше — я посмотрела — было все в таком же роде. На следующий день я сказала маме: «Это плохая книга, я не буду ее читать». Мама взяла книгу со смущением, почти виновато. Наверно, она выбрала ее, зная мое увлечение жизнью животных и путешествиями, и, может быть, небрежно просмотрела, не представляя, что может отвратить меня, не о том она думала в ту зиму. Она отнесла книгу обратно в магазин.
Иногда, сидя со мной на диване после обеда, мама читала мне стихи наизусть, длинные поэмы, А. К. Толстого: «Князь Курбский от царского гнева бежал, С ним Васька Шибанов, стремянный. Дороден был князь. Конь измученный пал…»[122] — и дальше (но не до конца), как Васька был послан к Грозному и как Грозный пронзил ему ногу своим железным посохом. И «Емшан» Майкова: «Простой пучок травы степной, Он и сухой благоухает, И сразу степи предо мной, Все обаянье воскресает». Один хан уехал далеко от родных степей и ни за что не хотел возвращаться. Он не поддавался ни на какие уговоры, тогда ему послали сухой емшан, и, вдохнув его аромат, он заплакал и вернулся.
Мама ревниво относилась к своей памяти: если ей казалось, что она заменила какое-то слово другим, она проверяла себя по книгам.
Мама не читала вслух непристойную поэму А. К. Толстого о бунте кастратов, но любила повторять: «Отчего мы не женаты? Чем мы виноваты?», вкладывая какой-то другой, свой смысл в эти стихи. Зато она читала отрывок из другой шуточной его поэмы, в которой былинный богатырь попадает в разные эпохи русской истории, и вот он попал в терем к московской царевне, и она ему:
Шаромыжник, болван неученый, холоп,
Чтоб тебя в турий рог искривило.
Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,
Чертов сын, неумытое рыло,
Кабы только не этот мой девичий стыд,
Что иного словца мне сказать не велит,
Я б тебя, прощелыгу, нахала,
И не так бы еще обругала
[123].
Один раз мы с мамой были в столовой, и она показала мне неожиданный с ее стороны номер. Дверца зеркального шкафа была открыта, мама спряталась за ней так, что половина ее тела, одна рука и одна нога были видны из-за дверцы и отражались в зеркале. Она стала двигать рукой и ногой, и получилось смешное существо, висящее в воздухе, дергающееся и кривляющееся. Мне этот номер показался невероятно забавным, я показывала его знакомым детям, но их он не веселил, как меня.
Мы с мамой вставали перед зеркалом, она позади меня (ее голова над моей головой), складывали рот трубочкой и надували щеки, так мы очень походили друг на друга. А когда я была меньше, мы представляли, что мы кенгуру, я сижу в сумке на мамином животе, и мы складывали руки, как передние лапы кенгуру.
У зеркала мама отодвигала у себя волосы с висков и у меня тоже (она утверждала, что у умных людей бывают острые уголки лба; у меня и у нее были такие уголки) и говорила: «Ты у меня умная» — и тихо вздыхала.
Когда я читаю, рассматриваю записки и письма мамы ко мне, эта жизнь, в которую я теперь не могу поверить, потому что у меня не было такой жизни пятьдесят лет (и кругом я ничего похожего не вижу, не могу увидеть, потому что мне нужно то, что было), является мне с такой силой, что я как бы переношусь в тот дом и в то время. Та жизнь если не реальнее, то интенсивнее моей жизни сейчас, и сильнее, чем раньше, искушение уйти в воспоминания, отбросив жизнь и писание.
Маме, наверно, больше по душе были дачи, а не деревня, но Марии Федоровне было легче и милее в деревне, где не нужно было поддерживать светские и дипломатические отношения с дачными хозяевами и с другими дачниками, где деревенские жители предлагали нам рвать укроп и морковку для супа, где можно было ходить запросто. Мария Федоровна любила общение с деревенскими «бабами»: они были одной породы, но в то же время Мария Федоровна чувствовала преимущество своей «голубой крови». Мама же могла просто поговорить с ними по-человечески и по-женски, но родства не ощущала. Маме была скорее чужда деревня, деревенская laisser-aller[124] ее не пленяла, в детстве и юности она любила ходить за ягодами и грибами — это она научила меня поднимать ветки малиновых кустов, потому что ягоды висят внизу под веткой, но она плохо ориентировалась в лесу, и я чувствовала преимущество Марии Федоровны.
Мама сохранила и маленькую записочку от 6 июня 1936 года (первое лето в Крылатском): «Дорогая мама! У нас очень хорошо. Мы гуляли в лесочке. Я все время гуляю. Приезжай скорей. Целую тебя. Твоя Женя». На обороте — Мария Федоровна: «Милая Розалия Иосифовна! Беспокоюсь о Вашем здоровье, ведь Вы ушиблись, усаживаясь на грузовик? Приезжайте к нам скорее — у нас очень хорошо. Женюрка очень довольна, целый день на воздухе. Будьте добры посмотреть, заперт ли мой шкаф, и два ключа на синей ленте должны быть у Вас в столе… Если Вам не трудно, купите Жене мячик… с чайное блюдце».