Мама слонов не только рисовала, они стояли на полочке ее письменного стола. В те годы в «мещанских» семьях на комодах, покрытых кружевной «дорожкой», стояли семь слонов одинаковой формы и разной величины, по росту от маленького до большого, и считалось, что они приносят в дом счастье. Маминых слонов было шесть (и посетительницы попроще указывали на этот недостаток) и все разного размера, разной формы и из разных материалов. На полочке находился также лежавший на постаменте больной, грустный лев; около его головы стоял щит с крестом посредине. Мама сказала, что это «лев милосердия», но я не поняла, что это значит. Там же стояла маленькая и, если всмотреться, грозная фигурка: темная, деревянная, она была как маленький столбик, спереди она опиралась на две лапки с когтями, а сзади — на хвост, скорее похожий на неразрезанные фалды сюртука, — хвост был такой же ширины, как спина, и являлся ее продолжением. Это была сова, не похожая на настоящую сову, у нее было не круглое, как у сов, а треугольное лицо, огромные глаза представляли собой темные провалы, уши, острые, как у шпица, торчали вверх, а весь низ лица состоял из большого, висячего, треугольно-острого носа-клюва. У мамы был когда-то экслибрис (всего несколько отпечатков) — сова в очках сидит на книге. Сова, спутница Афины, символ мудрости, мне кажется маминым и моим атрибутом, тотемом, а деревянную фигурку я стала, может быть, напрасно (я недавно разглядела: одна глазница у нее кажется зловещей, как у черепа, потому что сам глаз выпал, а другой скорее ироничен, но все-таки…) считать посланницей нашей смерти.
К этим фигуркам уже на моей памяти присоединились каменный пестроватый тигр, белая фарфоровая свинка, целлулоидный пестрый, коричневатый с более светлым, крокодил (его хвост должен был, собственно, служить ножом для разрезания бумаги, но крокодила поместили на полочку, куда был отправлен также подаренный мне кем-то сидящий металлический пудель), а дядя Ма подарил маме изделие северных народов — высеченную из белого камня лайку. В Кустарном музее мама купила деревянную птицу, ярко раскрашенную в красный, синий, желтый и белый цвета. У нее был длинный позолоченный нос (удод?). Через некоторое время мама купила еще одну, точно такую же птицу, но вдвое меньше и с красным клювом. Мама сказала: «Это мы с тобой». Они так и стояли, маленькая под клювом большой.
Мама заглядывала одним глазом, наклонив голову набок, в книгу, в чашку — так делают близорукие. «Как кривая лиса в кувшин», — ворчливо говорила Мария Федоровна. При маме? Мне эти слова не казались грубыми, но веселой шуткой, объединяющей нас троих в одно целое.
Будучи еще очень маленькой, я умела подходить к телефону и звала маму или, если ее не было дома, Марию Федоровну, чтобы она записала, кто звонил. Не только я гордилась таким взрослым и разумным поведением, маму тоже оно забавляло и было ей приятно. Но однажды мама была дома, я подошла к телефону, спросила, как полагалось: «Кто ее спрашивает?», повторила вслух имя, а мама сказала быстро: «Скажи, что меня нет дома». Я и сказала: «Мама просит передать, что ее нет дома». Мама тут же выхватила у меня трубку и стала говорить, что я неправильно ее поняла. Звонил кто-то, кто мог причинить неприятности. Мама на меня не рассердилась, но при ней запретила подходить к телефону. В другой раз я слышала, как мама сказала о чем-то с презрением: «Это какое-то варнитсо» (ВАРНИТСО — название учреждения). Я при случае как попугай повторила эту фразу. Мама на меня зашикала и запретила повторять за ней то, чего я не понимаю, и стала при мне осторожнее. Когда я стала старше, мама стала мне говорить: «Об этом никому». Правда, она не говорила при мне ничего опасного, но тогда можно было «загреметь», как выражалась Мария Федоровна, ни за что, я понимала это и молчала.
Мама не была для меня привычной, повседневной, как Мария Федоровна, как матери у других детей, поэтому, может быть, у нас с ней не было столкновений, которые возникают при постоянном общении. И то, от чего заскучал бы другой ребенок, для меня было радостью. Так, когда мне исполнилось десять лет, мама стала брать меня с собой на улицу Горького в книжные магазины. Мы шли туда пешком, и даже в последнюю при жизни мамы зиму, когда мне было уже двенадцать лет, я отказывалась идти с мамой под руку. Мама говорила с некоторым недовольством, что в моем возрасте она ходила под руку со своей матерью, но не настаивала, и я держала ее за руку, по-детски. Хождение под руку казалось мне изменой моей детской любви. Когда я соглашалась (редко) сказать несколько слов с мамой по-немецки, я отказывалась произносить Mamma с ударением на последнем слоге, как полагается в немецком языке, а вставляла в свои ответы русское «мама», только оно, казалось мне, соответствовало моему отношению к ней. Понимала ли она меня, я не знаю.
На улице Горького было несколько книжных магазинов. По дороге мы всегда встречали кого-нибудь из маминых знакомых, останавливались, и мама с ними разговаривала, причем иногда не по-русски, а по-немецки или по-французски, а раз или два на идише (мама объяснила мне, что это за язык). Мы заходили сначала в магазин детской книги (он был на спуске между Брюсовским и Газетным переулком, на правой стороне улицы, если идти вниз). Больше всего времени мы проводили в магазине на другой стороне улицы, напротив Центрального телеграфа, в подвале. Маму знали во всех магазинах; продавцы, большей частью немолодые мужчины, с ней здоровались, называя по имени-отчеству. В букинистических магазинах была особенно приятная атмосфера: продавцы сами любили книги и понимали, что и другие люди любят их. Продавец ставил на прилавок высокую стопку книг перед мамой, и она медленно их просматривала. Потом продавец говорил: «А еще вот это, Розалия Осиповна» — и ставил другую стопку, и мама брала одну книгу за другой, раскрывала, заглядывала в нее, читала то на одной, то на другой странице и откладывала то, что хотела купить и что, аккуратно завернутое в серую или коричневую бумагу и перевязанное бечевкой, потом несла домой. А я тем временем ходила по магазину, останавливалась у прилавков, рассматривала книги, подходила к маме, смотрела, как она перебирает книги, как двигаются ее глаза, но не мешала. Было ли мне скучно? Мне не хотелось ничем заменить это времяпрепровождение; если это и была скука, мне хотелось, чтобы она длилась дольше.
По дороге домой мы заходили в кондитерский магазин, тот, который Мария Федоровна называла «абрикосовским», на углу улицы Горького и Чернышевского переулка. В магазин вели несколько ажурных железных ступенек, внутри он был украшен в том же духе, что Елисеевский, но беднее. Мама брала с меня обещание, что я буду обедать (чтобы Мария Федоровна нас с мамой не бранила), и покупала мне мое любимое пирожное (песочное, облитое глазурью и с малым количеством крема), я его съедала в магазине. И мы шли домой.
Мама покупала мне немецкие книги, но я их не читала, ленилась. Мама огорчалась, но не сердилась и покупала другие. Она купила мне старинную толстую книгу, что-то вроде энциклопедии для мальчиков. Хотя я ее не читала, а только просматривала, меня поразило, насколько она была интереснее книг для девочек, в которых рассказывалось о куклах и шитье. Мама объяснила, что немецким девочкам полагалось заниматься только Kinder, Küche und Kirchen[114]. Помнится, мама купила мне на будущее французскую книгу, которая мне тоже казалась очень заманчивой. У меня была одна французская книга большого формата, в которой было много картинок и мало текста. Мария Федоровна мне переводила, там рассказывалось о девочке, убежавшей из дома, за что она была наказана встречей с разными ужасами, например, с деревьями с человеческими лицами, а прямые ветки, росшие прямо из верхушки ствола, как у тополей с обрубленной вершиной, были волосами, стоявшими дыбом. Картинки были раскрашены акварельными красками от руки.