Но был успех, аплодисменты, признание обкома! Теперь другие времена, теперь его не запугают. Он станет писать, писать, писать! И в загашнике еще Эренбург. Он явится к нему с победой, и Илья Григорьевич не сумеет отбросить его вещи. Он должен будет признать, что «Володя Сафонов» добился всего своим трудом, как Блез Паскаль и Рене Декарт.
Вдали замаячил благословенный берег, на котором — о Господи! — наконец-то отдохнет измученная душа. Но дочка кантора-лошадника и заведующая дифтеритным отделом Бактина обладала не возвышенной душой мужа, а совсем другим, называемым «юдишер копф» — то есть еврейской толовой. Она отлично знала, где живет и кто ее окружает. Она бактериолог, а не поэт, и у нее на руках дети и старая мать. Сколько они настрадались! Лагерь, леспромхоз, оспенный детрит, косые взгляды коллег, потеря работы во время «дела врачей», перевод в другой отдел, вызовы в МГБ! Господи, твоя святая воля! А теперь «Портянки». Приглашение в обком! Им — в этой чертовой партийной организации — ничего не стоит отказаться от признания мужа талантливым писателем. Она читала разгромные статьи в «Литературной газете», с нее хватит.
Ночью Женя, возвратившись из Казахстана, услышала или, скорее, подслушала, как отец упрекал мать:
— Ты виновата что тогда меня не напечатали. Ты запретила продвигать мое произведение. Ты, ты, ты и твой еврейский страх! Печататься! Додя Лифшиц печатается! Додька! Лифшиц! И печатается! А ведь я талантливее. Куда талантливее! Намного! Митька Саратовский ходит по редакциям, предлагает свои вещи в Новосибирске, посылает даже в Москву и Воронеж. И ничего не боится. И везде обещают. Везде!
— И нигде не публикуют, — заметила шепотом мать. — Нигде.
— Это правда, — согласился упавшим голосом Сафронов. — Действительно, ни разу и нигде, а вещи у Митьки есть и хорошие. Есть в нем что-то! Есть! Он не Додька!
— Они в лагере не сидели, в Тимирязевском леспромхозе спину не гнули и происхождения своего не прятали, — сказала мать плачущим голосом. — А когда эта хрущевская волынка окончится, все пойдет по-старому, по наезженной колее, и тебя с твоими «Портянками» отправят туда, откуда мы с мамой тебя с таким трудом вытащили. Но на этот раз ты легко не отделаешься. Ты стал заметной личностью.
В ее голосе звучала гордость.
— Но обком одобрил! Обком! Партийная организация области за меня.
— Ну и что? Ты беспартийный. И литература твоя беспартийная. А МГБ плевать на обком. Они сами себе обком. У них свой обком и свой резон. Если что, они этот обком сами за бока возьмут. Нами правило, правит и будет править НКВД.
— НКВД уже давно нет. Сейчас нами правит МГБ.
— Букв в русском алфавите много, а суть одна. Здесь всегда уничтожали людей под разными предлогами и используя разные аббревиатуры.
— ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, МГБ… Треть алфавита использовали. Это что-нибудь да значит.
— Дурачок ты со своим обкомом. Перестань пыхать трубкой. Успокойся, укройся и спи. Твоему поколению ничего не суждено. Может, другое чего-нибудь и добьется.
Дальше Женя не стала слушать. Несмотря на критическое отношение к отцу, Женя любила его всей душой и жалела. Ее поразила фраза отца об использовании в названиях карательных органов третьей части алфавита. Как филолог она мгновенно оценила тонкость наблюдения и начала проверять отца, загибая пальцы. Так и заснула, и сон ее был глубок, очистителен и безмятежен.
История отношений Жени с отцом непроста и в какой-то мере загадочна. Если бы Эренбург, следуя за Достоевским, не повесил бы рядом с шкафом лошадника ослабленного Ставрогина и вместе с этим актом не погасил бы кошмарные переживания Володи Сафонова, то при продолжении жизни и после долгих отсидок и лагерных мытарств, вырастив дочь, он, несомненно, оказался бы таким, каким обрисовала Женя своего отца. Да, она любила отца, любила, несмотря на все недостатки, актерство, позерство, неумеренную фантазию, часто переходящую в ложь, за все, что было в нем и за что его, то есть alter ego, так жестоко и несправедливо — несправедливо по жизни — осудил на гибель Эренбург. Нам еще предстоит узнать, что думал Эренбург о выживших людях типа Сафронова. Весьма любопытно и поучительно, какими он их увидел.
Звенья русской вечности
В самом начале двенадцатой главы — напротив слов «подвал Ипатьевского дома» — Сафронов поставил еле различимый восклицательный знак. Подвал Ипатьевского дома в Свердловске всегда, в том числе и в начале 50-х годов, служил зоной, но не обязательно белогвардейского притяжения. Эренбург возвел подвал в ранг достопримечательностей, уравняв с кремлевскими соборами и мавзолеем Ленина. Здесь проявилась тонкая историко-литературная манера достойного псевдоученика бессмертного Хулио Хуренито, его приверженность к эзопову языку. С невинным видом называя, цитируя, перелагая, он, этот псевдоученик, сумел заглянуть в далекое будущее поверх глухого — полуобвалившегося — забора. Тот же прием им был использован при публикации в разгар войны с Гитлером статьи о Хемингуэе. Правда, сталинскую настропаленную цензуру обмануть крайне трудно, и звонок Александра Фадеева явился незамаскированным предупреждением. Эренбург нередко поддерживал писателей, действовавших, по выражению Фадеева, «против нас». Фадеев сформулировал мнение основного пласта коммунистических функционеров. Нельзя не обратить внимание на резко отрицательное отношение к роману «По ком звонит колокол» испанских партайгеноссе и сторонников ВКП(б). Ни Хосе Диас, ни Пассионария не желали согласиться с объективным взглядом честного американского наблюдателя на события гражданской войны. Цитируя фрагмент из романа, Эренбург выступал и против них, одновременно продолжая неистовую войну с германским фашизмом, выступал за историческую истину в момент, когда эта истина нужна была, казалось, меньше всего. Но это обманчивое впечатление: истина всегда не ко времени. Эренбург постоянно требует внимательного — не скользящего — чтения, чтобы до конца понять его как человека и осознать способы, к которым он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть царящую при сталинизме косность.
Сафронов как раз относился к неповерхностным читателям и не проморгал уравнение мавзолея Ленина с подвалом дома купца Платова. Когда Борис Ельцин работал в Свердловске секретарем обкома, он за ночь закатал по приказу Брежнева под асфальт расстрельный подвал, где принял смерть последний русский император. Но за два президентских срока, несмотря на бешеное желание, ему не удалось закрыть мавзолей. Это что-нибудь да значит! Эренбург обладал безошибочным историческим чутьем. Кремлевские соборы, подвал в Свердловске, щусевский гениально брошенный на брусчатку Красной площади мавзолей — звенья русской вечности.
Необычайные люди
Через десяток страниц происходит знакомство Володи Сафонова с французским журналистом Пьером Саменом.
«Эренбург произвел на меня колоссальное впечатление так же, как и на остальных томичей, с кем встречался», — почерк отца Жени окреп, размер букв увеличился и более соответствовал словосочетанию «колоссальное впечатление», чем прежний мелкий фиолетовый бисер. Приятные воспоминания, вероятно, делали руку тверже, решительней.
В первые месяцы моего знакомства с Сафроновым внешний вид и речи Эренбурга постоянно служили предметом восхищения. Сдержанные манеры, умение расположить заурядных и всегда настороженных обывателей, аристократические спокойные и плавные жесты, отсутствие бытовой брезгливости и пренебрежения, умение скрывать подлинные переживания — страх, предубеждение или презрение, — европейское образование, не стиснутое университетскими рамками, блестящая способность вести настоящее журналистское, а не халтурное — советское — расследование — все, решительно все Сафронов впитывал как губка, чтобы потом, спустя двадцать лет, с острой трагичностью передать Жене и мне.
— А как он читал на память поэзию декабристов! Как изучил Достоевского! — восхищалась Женя отцом. — Он знал Достоевского глубже многих специалистов. Тогда пользовалась популярностью повесть Леонида Гроссмана «Рулетенбург». Он ее читал столько раз, что выучил наизусть. Отец считал, что Эренбург хотел написать о Достоевском в сибирской ссылке. Он будто бы очень интересовался Исаевой, тем периодом, когда она, еще находясь в замужестве, подружилась с учителем Вергуновым, а Достоевский страдал от мук ревности. Отец говорил, что ревнующий Достоевский, по мнению Эренбурга, — сюжет необычайной выразительности. «Бесы» не относились к числу его любимых произведений. Но Спешнев, Бакунин и Ставрогин постоянно присутствовали в рассуждениях Ильи Григорьевича. Ставрогин вообще не загадка, Ставрогин часть нашей природы — так передавал слова Эренбурга отец. Он необыкновенный человек. Необычайный!