Литмир - Электронная Библиотека

Сафронов увидел в Володе Сафонове не просто продолжение жизни вне времени. Его обессмертили — за это стоило побороться. В этом стоило себя убедить. Эренбург на протяжении долгих лет оставался для Сафронова путеводной Полярной звездой, полюсом Недостижимости и Непостижимости, и он шел к придуманному бессонными ночами им самим полюсу, волоча за собой в санях тяжкий груз неудач, лагерных кошмаров, собственных несовершенств и разочарований. Мифическая и мистическая связь с Эренбургом превратилась в способ главным образом духовного выживания.

— И еще какой способ выживания он для себя изобрел! — воскликнула Женя в телефонном разговоре и позднее этот же возглас повторила в онемевшем от страданий письме. — Еще какой! Ты себе представить не можешь! Я была поражена твоей памятью, когда ты описал наш крольчатник, уставленный книжными шкафами. Да, от отцовской библиотеки кое-что осталось. Ты точно воспроизвел и эренбурговскую полку — испанские альбомы, «Сто фотографий по Парижу», «Любовь Жанны Ней»… Ты был удивлен и обрадован обилием эренбурговских автографов, и ты действительно их видел — я тебе сейчас это подтверждаю! Тебе не показалось — нет! Ты был изумлен и почтителен, а я смотрела на тебя с горечью и понимала, что если ты узнаешь правду, то между нами все будет кончено. А я боялась тебя потерять. Не хотела и боялась! Почему — не скажу! И я здесь оказалась именно дочерью не честного и искреннего Володи Сафонова, который называл себя двурушником, а Сафронова — моего настоящего отца, который больше походил на Сафонова из второй части «Оттепели», лицемера и завистника, никогда не кающегося и не признающегося ни в чем дурном. Да, я, не открыв тебе правду, стала настоящей дочерью своего отца, а до того я не была ей. Ты понимаешь меня? У меня все путается в голове от волнения. Я укрыла от тебя истину. Автографы Эренбурга он подделывал сам. Потому-то он страшно огорчился, когда прислали книжку «Знамени» без записки и без дарственной. Вот тебе — получай! Теперь ты поймешь, почему между нами были такие необъяснимо тяжелые и непонятные для чужих отношения. Я однажды застала его за этим гнусным занятием. Я его не спросила, зачем он это делает. И не упрекнула. Я пожалела его не вслух, а про себя. И никогда не возвращалась к тому вечеру, когда он, высунув кончик языка, старательно, как первоклашка, выводил посвящение себе от своего кумира. Я никогда не возвращалась к тому вечеру. И ты не сетуй на меня за то, что я утаила от тебя — должна была сказать и не сказала! Я молчала, когда ты читал автографы, любовался ими, повторял отдельные слова. Ты можешь, описывая отцовскую эпопею, оставить нашу фамилию. Я буду только рада. Собственно, без нашей настоящей фамилии вряд ли что-нибудь получится. А я очень хочу помочь тебе и чтобы что-нибудь да получилось. Очень хочу! Очень! Очень!

Дай Бог каждому

Она зарыдала, и связь оборвалась. Потом, позднее, через много лет, я решил, что и здесь она проявила себя как дочь инженера ТЭМЗа Сафронова, бывшего лагерника и неудачливого драматурга и прозаика. Она, быть может, тоже искала продолжения жизни на страницах другой — моей — книги. Ни отца Жени, ни мою чудесную подругу в душе я никогда ни в чем не упрекал. Они любили литературу, как дай Бог каждому ее любить!

История Сафроновых в романе здесь заканчивается, но роман — нет! Жизнь потребовала продолжения, в котором тому, что произошло в северных Афинах, нет места.

Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!

ЭПИЛОГ

Улица Горького

Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга - i_007.jpg
Великий человек

Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.

Эренбург встретил меня стоя. Маленького роста, хрупкий, с крупной головой и густыми, очень непокорными серо-стальными волосами. Углы рта опущены. Знаменитая губа вовсе не так оттопырена, как о том многие говорили и писали. Мешки под глазами синеватые, но вполне умеренные и скорее свидетельствовали о строении и лепке лица, чем о болезни или пороке. Вид он имел приятный, располагающий и ультразаграничный, вероятно, парижский. Он ничем не напоминал советских писателей, в большинстве мужиковатых, небрежно одетых, или юрких, прилизанных, пахнущих парикмахерским «шипром». Стилягам вроде Катаева и Симонова, обожавшим иностранную моду и халявную командировочную жизнь, до Эренбурга было далеко, как до неба. И позднее Евтушенко, с его кепочками, перстнями, переливающимися блестящими пиджаками, длинноносыми сверкающими туфлями, узенькими брючками, не шел, безусловно, с Эренбургом ни в какое сравнение. Вознесенский, несмотря на шейные платки, никак не походил на иноземца. Отечественное из них перло, как пена из бутылки ситро. Даже рядом со стилягами Эренбург выглядел белой вороной.

Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.

Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное — отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова — самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.

164
{"b":"583525","o":1}