Литмир - Электронная Библиотека
Возмутительная фраза

В мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Эренбург, к сожалению, преподносит сглаженную картину не только того, что он отразил в романе, но и значительно облегчает и упрощает одиссею, пережитую произведением перед выходом в свет. Страницы, посвященные «Дню второму», писались в хрущевскую эпоху, когда сталинские методы проведения индустриализации иногда мягко назывались перегибами и издержками, которых можно было бы избежать. Узость гуманитарного сознания демонстрирует и сам Эренбург. Он, например, включает в текст выдержку из выступления на одном из обсуждений, да еще и подчеркивает, что почти во всем с ним, с выступлением, согласен, хотя миновало без малого три десятка лет. Вот особенно возмутительная фраза из прошлого: «Я чувствую себя сегодня как один из строителей Беломорстроя: грешил, но искупил свои грехи, допущен в ряды сознательных граждан, которые строят социалистическое отечество…» Ему и в голову не пришло, что Беломорбалтлаг, куда его, слава Богу, не забрасывала судьба и о котором он мало что знал — лишь по газетам и, возможно, по книге, — был лагерем уничтожения трудом, голодом, болезнями и что, кроме отпетых «тридцатипятников», то есть матерых уголовников, там содержались середняки и зажиточные крестьяне, техническая, религиозная и творческая интеллигенция, врачи, учителя, члены различных партийных групп, студенчество — массы людей, обвиненных по 58-й статье. Да и уголовников власть не имела права превращать в голодных рабов и, используя их тяжелейший труд, умертвлять этим же трудом, сознательно создавая нечеловеческие условия существования. Чего стоит унизительная выдача так называемых премиальных пирожков за успешное выполнение дневных заданий! Повидал бы Эренбург Беломорбалтлаг, иначе бы запел, если вольный Кузнецкстрой смутил его дух. Вообще, защищаясь от демагогических нападок, он наговорил немало лишнего, не соответствовавшего ни в малейшей степени действительности. Многого он просто не касался ни в речах, ни в романе. Вместе с тем он совершенно не упоминал, чего коснулся. Страницы мемуаров, посвященные «Дню второму», не включают рассказа о сложностях, с которыми он столкнулся, пытаясь скорее продвинуть роман в печать. Ну, это еще куда ни шло! По известной советской привычке он ссылается на восторженное мнение Ромена Роллана, недавно реабилитированного скептика и мастера художественной прозы Исаака Бабеля, вызывает для поддержки полузабытые тени расстрелянного Сергея Мироновича Франкфурта и не расстрелянного Ивана Павловича Бардина. Черты характера и ситуации, в которые они попадали, Эренбург использовал при создании образа начальника строительства Шора.

Репрессированный Франкфурт и не репрессированный Бардин в нравственном плане не более чем приводные ремни сталинской системы, безжалостные эксплуататоры загнанных в тупик и обездоленных рабов. Чем они отличаются от надсмотрщиков на строительстве египетских пирамид? Очень жаль, что Эренбург в мемуарах вместо обтекаемого слова «трудности» не употребил другого термина, позволившего бы вскрыть настоящую суть происходившего на Кузнецкстрое. Под взглядом василиска он вел себя куда смелее, чем при редактуре мемуаров Твардовским, смелее и дальновиднее. Только в одном месте он пишет, что вспоминает о Кузнецкстрое «с ужасом», но тут же уверяет читателя, а также Твардовского и отдел прозы «Нового мира», что воспринимал увиденное и «с восхищением». Все там было «невыносимо и прекрасно». Сказывались годы, сказывалось пережитое. Он отставал от XX съезда КПСС вместе с Хрущевым и старался не вызывать оппозиции в «Новом мире». Это, конечно, не то, чего мы ожидали от Эренбурга в относительно оттепельную пору после долгожданного крушения сталинизма. Прав мой друг Тоник Эйдельман, когда говорил, что в России реформы идут пять лет, а реакция длится — двадцать. Тоник свою мысль доказывал математическими выкладками. В мемуарах Эренбург не ставит акцента на «ужасном», хотя реальности романа ужасны и отвратительны. Но он и не прославляет «прекрасное», не любуется своим восхищением, не оправдывает трудности внешней угрозой. Иными словами, он с достоинством представляет на суд читателя собственные заблуждения. Но не будем слишком требовательны к человеку, который делал свою работу на пределе возможностей, предоставленных ему случайными обстоятельствами, и делал с огромным риском для себя и своих близких. Добавлю, что не он один впадал в заблуждения и становился на время заблудшей душой.

Запретное

Без всякого предупреждения Женя принесла в университет тонкую папку, сильно засаленную, с корявой надписью «Бухучет». Я не обратил на нее поначалу большого внимания. Все лекции она пролежала рядом на столе. В конце дня на улице под заштрихованным тонкими полосами метели фонарем Женя сказала, протягивая папку:

— Это тебе — побыстрее прочти. Только никому не показывай и не потеряй. Я взяла у отца без спроса.

Так Испания вновь вторглась в мою томскую студенческую жизнь, но намного серьезнее, чем в первый раз, когда я рассматривал эренбурговские альбомы у Жени в крольчатнике, с каждой страницей погружаясь в детство. Неделю я не открывал папку — неотложных занятий хватало. Женя ни о чем не спрашивала. Наконец, как-то вечером, когда я остался в комнате на Дзержинского один, развязал слипшуюся от пыли и времени завязочку и на первом листе розоватой папиросной бумаги прочел еле проступающие буквы. Экземпляр был, вероятно, первым и единственным, но «ундервудовская», сбитая до серости лента никуда не годилась. Сверху, как в настоящей издательской рукописи, значилось — Эрнест Хемингуэй, и ниже без кавычек: По ком звонит колокол. Я знал о существовании этой книги, знал, что она запрещена так же, как и «Человек меняет кожу», и думал по чьей-то подсказке, что печатать ее не разрешают из-за упоминания Эренбурга и Кольцова. Кто такой Кольцов, мне было известно из разговоров старших в Киеве. Я удивился, что папка тоненькая. Я считал, что запрещенный роман не короче других хемингуэевских. К недоверию добавилось разочарование, когда я понял, что Женя дала прочесть лишь выдержки из произведения, относящиеся к сталинским посланцам — корреспондентам газет, военным и главному политическому организатору интернационального революционного процесса, сопровождающего сопротивление мятежному генералу Франсиско Франко, — редактору «Правды» Михаилу Кольцову, фамилию которого теперь никто не произносит вслух. Это был, что называется, перевод-самопал, иными словами, сделанный не профессиональным литератором, а просто человеком, владевшим английским языком. Но так или иначе текст давал представление о мыслях и наблюдениях автора. В полной мере я оценил то, что попало когда-то в руки, познакомившись в конце 60-х с целым романом.

За десять лет до того, как я открыл папку «Бухучет», полагаю, при менее поражающих воображение обстоятельствах, некто, не поименованный Эренбургом в мемуарах, дал ему рукопись перевода в конце июля — через месяц после начала войны — на одну ночь, хотя фиксация дат в личном блокноте свидетельствует о более продолжительном сроке чтения — что важно, так как связано с другой ситуацией, но тут уж никто не в силах установить правду. Эренбург вместе с мужем дочери Борисом Лапиным поехали в Переделкино на пустующую дачу Всеволода Вишневского. Дачей Эренбурга пользовался Катаев, не вернув ее хозяину после возвращения из Франции. Закадычного друга Захара Хацревина — Хаца, которого Лапин очень любил и с которым на следующий день отправился на Юго-Западный фронт от «Красной звезды», откуда неразлучная пара не возвратилась, — с ними не было.

«Мы так и не выспались, — вспоминает Эренбург, — с Борисом Матвеевичем всю ночь читали. Роман был об Испании, о войне; и когда мы кончили, мы молча улыбнулись». Далее Эренбург делает несколько комплиментов Хемингуэю и его герою — американскому добровольцу Роберту Джордану. Когда Эренбург готовил мемуары к публикации, всемирно знаменитый роман еще находился под запретом. Он вышел из печати после смерти Эренбурга в 1968 году.

29
{"b":"583525","o":1}