В Колпашево наши девчата, дальше дачной Басандайки не выезжавшие, мучились неимоверно. Не хочется вспоминать натуралистические подробности, к счастью, недолгого быта. Не комсомольское это дело! Уже только за физическое положение женщины в СССР надо было разогнать эту Коммунистическую партию к чертовой матери еще до войны. Замечу одно, чего не увидел любитель хорошеньких барышень Николай Алексеевич, а не увидел он сердечного изящества, стыдливости и какой-то умелости, которые свойственны несчастливым русским женщинам. Нечего их к коням пихать — они не конюхи, и нечего их в горящие избы толкать — они не пожарные. И восхищаться этим нечего! Наши девушки свои превосходные качества проявляли в высшей мере и не роптали на тяготы командировки. Там, в Колпашево, я понял, что женщина в обстоятельствах, порой противоречащих ее нежной натуре, часто не теряет привлекательных — даже чарующих — черт, волнующих воображение и вызывающих дружескую симпатию.
Люся Дроздова, с красивым чистым профилем, ширококостная, крепкая, плечистая, казалась единственной, не испытывающей неудобств. Два полных ведра несла легко и спокойно, ноги не разъезжались, а прочно утаптывали грязь. Ведро она перекидывала через борт грузовика без особых усилий. Вечером Люся обливалась одеколоном «Кармен» и мазала лицо вазелином. Икры плотные, обтянутые коричневыми — непроницаемыми — чулками, навевали грешные мысли, вообще не свойственные мне как физкультурнику. Я старался не отставать от передовиков, хотя еще не занимал должности профорга. Физкультура, конечно, мировая штука, мускулы накачивает, дыхалка как насос, но сельский труд — не ГТО: он привычки требует. В подобных ситуациях — на школьных субботниках, например постоянно преследовала гнусная мыслишка, что кто-то за мной наблюдает и оценивает: мол, как еврей работает? — не отлынивает ли, не перекладывает ли свою часть на остальных? Не энтузиазм меня гнал, не честное стремление дать стране уголька, и побольше, не вдалбливаемая годами пионерская совесть — нет, вперед, признаться, толкала эта сопливая, ущербная мыслишка, неприятная, неприличная и недостойная человека. Много я из-за нее натерпелся и наделал ошибок. Однако не я виноват в ее появлении. За мной действительно следили, и там было кому. И куратор, и блондин в бордовой рубашке, и другие. Галя Петрова, Миля Стенина, Женя, Володя и Люся Дроздова исподтишка бросали в мою сторону оценивающие взгляды. Конечно, они не думали о моей национальности, но я все-таки чужак. А стая чужака не сразу принимает. Чужак есть чужак. Ты докажи, что свой!
Высший смысл
Так и осталось в сознании — запах, грязь, подмышечный пот, мятые ведра, обтянутые коричневыми чулками икры и высокая некрасивая девушка с туманными глазами, похожая на самоотверженную героиню Эренбурга — Веру Сахарову, которая готова была продать мамино серебро, чтобы юноша, ей полюбившийся, имел на что поехать в Москву и стать там великим ученым. У Жени такие же мягкие туманные глаза, как и у Веры. Впрочем, я ее лицо назавтра забыл, просто потерял из памяти, как теряют фотографию. А Люсю запомнил, и чудилось, что с ней, с Люсей, у меня что-то дальше произойдет. Она как две капли воды походила на кузнецких девах, тысячами, с деревенскими котомками, приезжавших на стройку, чтобы их там жали и мяли, стараясь подпоить и завалить на весеннюю траву, источающую пьянящий аромат. Свадеб на стройке не играли.
Мы ехали обратно мимо тонких рваных цепочек женщин из пригородного — колпашевского — совхоза, которые провожали нас длинными взглядами, наверняка завистливыми и печальными. Мы уезжали начинать новую жизнь, а они оставались без всякой надежды на изменения в горькой судьбе. Лица у многих были скуласто-красивыми, с твердым, чистым профилем, и чудилось — сдери с них уродливые выцветшие платья, юбки и кофты вместе с убогим грубым синим трико и черными сатиновыми лифчиками — и предстанут перед тобой классические женские, не искореженные тяжелой работой тела, которые в музеях смотрят с полотен старых — несоветских — мастеров. Я не оговорился — именно смотрят. Мне казалось, что тела смотрят и о чем-то молят.
Долго потом казалось, что на этом самом грузовике я и въехал в университет, испытав мгновения быстро уходящего счастья. Утром на другой день после возвращения я уже спешил, объятый гордыней и счастливыми предчувствиями, пересекая Рощу, в главное здание, где в актовом зале ректор профессор Бунтин досадно будет, если ошибся в фамилии, — собирался обратиться к новым студентам с напутственной речью. На обратном пути домой меня подкараулит недавний знакомец — зек, возникновение которого в жизни я расценивал как благоприятный знак судьбы. Ощущение свежести, приближение чего-то еще не сбывшегося, но таящегося за горизонтом, должно было стать продолжением весьма определенных событий в моем прошлом и иметь поэтому какой-то высший смысл.
Одиссея ротондовской рукописи
В марте 1933 года, как указывается, кстати, в прекрасных комментариях Бориса Фрезинского к трехтомным мемуарам Эренбурга «Люди. Годы. Жизнь», единственный беловой экземпляр рукописи «Дня второго» отправился неприкасаемой дипломатической почтой к Сергею Ивановичу Гусеву. Попутно замечу, что комментарии Бориса Фрезинского превратились в неотъемлемую часть эренбурговских воспоминаний. Они тоже созданы для своего времени на пределе допустимого незримым общественно-политическим критерием, но почти исчерпали то, что Илья Григорьевич оставил за кулисами. Порой при чтении кажется, что авторский текст просто не может существовать без этого блестящего сопровождения, а порой оно, это сопровождение, становится более важным и интересным информативным источником, чем написанное самим Эренбургом, формально объясняя тот или иной факт во вторую очередь, а в первую — сообщая поразительные подробности, высвечивающие жизнь в России на протяжении восьми десятков лет. Однако, как и всякие комментарии, с течением времен комментарии Бориса Фрезинского нуждаются в уточнении.
Любопытно выяснить, кто же такой Сергей Иванович Гусев и почему Эренбург ему первому отправил ротондовскую рукопись. История с Гусевым свидетельствует об определенной политической наивности Эренбурга, не знающего или, что вернее, не успевшего узнать, кто есть кто в тогдашней Москве. Он считал Гусева заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) и надеялся, что его мнение быстро решит судьбу книги. Но с мнением старого большевика и революционера тогда уже никто не считался. Гусев — псевдоним члена «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» Якова Давидовича Драбкина, партийный стаж которого исчислялся с 1896 года. Подобных деятелей в сталинской номенклатуре оставалось как кот наплакал. Гусев действительно заведовал отделом печати ЦК с 1925 по 1926 год. На начальном этапе Великой смуты он исполнял обязанности управляющего делами Северной Коммуны, был ближайшим соратником Григория Евсеевича Зиновьева, с декабря 1917 года занимавшего должность председателя Петроградского совета, несмотря на выступление против Ленина вместе с Львом Каменевым накануне октябрьского переворота.
Что творилось в Северной Коммуне, я знаю неплохо, быть может, лучше остальных, занимавшихся несчастным периодом, так как долго и тщательно собирал материал — событийный и этнографический — для романа «Жажда справедливости», действие которого разворачивается именно на территории Северной Коммуны. Более обюрократизированный и вороватый бардак, прошу прощения за грубое слово, вряд ли существовал тогда в стране. Борьба за хлеб и выживание на нищем Севере, что естественно, приняла самый жестокий и бескомпромиссный характер, а разграбление Питера достигло фантастических размеров.
В период Гражданской войны Сергей Иванович — член Реввоенсовета на различных фронтах. Он конфликтовал с Троцким из-за использования военспецов, которым не доверял, а с Фрунзе, сменившим Льва Давидовича на посту главы военного ведомства, наоборот, дружил и вместе с ним попытался сформулировать «Пролетарскую военную доктрину». Затем Гусев возглавил военно-историческую комиссию, обобщавшую опыт мировой и Гражданской войн при РВС. В 1926 году, потеряв пост в ЦК после смерти Фрунзе, Сергей Иванович стал руководителем Центральноевропейского секретариата Коминтерна, а затем — членом президиума Исполкома Коминтерна. В том же 1926 году Зиновьев потерял свой руководящий пост в Коминтерне, и Сталин его одновременно выбросил из Политбюро.