Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Не напрасно в юные годы я увлекался фортификацией. Я дождался, наконец, блистательного применения своих знаний, получив случай объяснить Маяковскому, что «тура» это просто-напросто старая корзина, наполненная землей, такой способ применяли еще в годы Севастопольской обороны для укрепления знаменитых бастионов.

Маяковский выслушал все это с интересом и сказал:

— Вот видите! И мы стоим против бастионов, но не пальчиками же их расщелкивать.

Он снова отвернулся к окну.

За окном был виден порт — давно прискучившая нам картина. Давно примелькавшаяся башенка маяка торчала вдали, на взморье, как стеариновая свечка в давно обжитой комнате. Уже смеркалось, и огонек маяка заморгал. Несколько военных кораблей стояло в бассейнах порта, на их мачтах тоже стали вспыхивать переговорные огоньки.

Вероятно, в прошлую ночь Маяковский написал стихотворение «Разговор на Одесском рейде», стихотворение исполненное зоркой чистоты поэтического взгляда, естественности ритма.

То один моргнет,
                          А то другой моргнет…

Позже я узнал, что в то время как мы беседовали с Маяковским в его номере, Петя Болохин торопливо шарил в корзине для мусора, выставленной в коридоре этажа, он извлек оттуда скомканные листки бумаги из-под машинки. Его предприимчивость оправдалась. В его руки попало сокровище — черновики стихотворения «Разговор на Одесском рейде».

Собравшись в тот же вечер попозже на Дальницкой, мы долго и трепетно рассматривали и изучали эти листки из-под портативной машинки.

О том, что счел нужным ответить Маяковский на вопрос, мучивший молодого поэта, здесь, на Дальницкой, я не рассказал.

«Вот это тоже ямб».

Все — ямб. Но тогда, признаюсь, я не понял лаконичного замечания Маяковского, дескать, ямб разлит в природе, он в любом ритме, в любом движении, ямб — это само естество.

Нужно было прожить еще много лет, чтобы ответ Маяковского стал не только понятен сам по себе, но еще и объяснил многое дополнительно в искусстве и в жизни, объяснил бы так же и ямбы Багрицкого, и отношение к ним Маяковского, и то почтительное признание гения Владимира Маяковского Багрицким, с каким мой старший товарищ и ближайший учитель начинал с юных лет постижение поэзии.

Последняя короткая, случайная встреча с Маяковским была в Ленинграде в марте 1930 года. Об этом эпизоде мне уже приходилось рассказывать в книге «Гроздь винограда».

Мы с Юрием Олешей сидели за столиком в ресторане «Европейской гостиницы». Маяковский подошел к нам со стаканом чаю.

— Садитесь с нами, — пригласил Олеша Маяковского.

— Нет, — отвечал Владимир Владимирович, — не люблю. Я люблю дома. У себя: снять пиджак, повесить на спинку стула, натянуть домашние туфли.

И он отошел от нас…

Удивительно было вскоре увидеть Маяковского в гробу в широком в плечах плотном пиджаке и больших крепких башмаках…

И снова хочется мне повторить: «Не одному Маяковскому задолжал я, все мы в долгу друг перед другом. А Маяковский? Молодость каждого из нас перекликалась с голосом Владимира Маяковского в лесу жизни. Тогда в лесу была весна. Мы шли навстречу друг другу, искали, аукали…»

Звенья той же цепи

Златая цепь на дубе том…

А. Пушкин

В раннем детстве был у меня дружок, сверстник, сын нашего дворника — Коля.

Давняя пора, сейчас кажется она какой-то потусторонней, как бы не бывшей, но было, было это!

Однажды зимой мы с Колей катались на салазках с горки.

Вспоминаю эту заснеженную и накатанную полозьями салазок опасную крутую горку — дорогу, ведущую с края высокой крутизны к морю, замерзшему у берегов.

Детская удаль. Веселые крики.

Мотающиеся на ветру концы детских башлыков и шарфов.

Мы с Колей, как всегда, были одни, то есть без старших, как некоторые другие дети, и, разумеется, мы соревновались: каждый из нас хотел быть самым смелым и самым ловким. Один — Уточкиным в момент смертельно опасного пируэта па треке в гоночном автомобиле. Другой чувствовал себя на аэроплане, как французский летчик Негу, совершающий мертвые петли…

И вот случилось ужасное несчастье. На полном ходу Коля налетел на дерево, торчавшее на одном из крутых поворотов. Мальчик у меня на глазах был убит на месте — он ударился головой о ствол дерева…

Было это более чем полвека тому назад. И вот тогда в первый раз я испытал нечто непонятное. Думаю — одно из чувств, сочетающихся с полнотой интенсивности умственного возбуждения, состояние необозримо отделяющее человека от всего остального — дышащего и чувствующего. Это пришло сразу, на месте драмы и очень долго не оставляло меня. Не оставило и после того, как Колю похоронили. Была и боль, был и страх, было и что-то еще — сладко-печальное.

Первоначальный испуг перед катастрофой и моей ответственностью, разумеется, ответственностью моральной, нравственной, неуловимой и необъяснимой, этот испуг сменился, вернее, разросся до чувства — и это было главное — до чувства вселения в меня погибшего мальчика. Я перестал быть один, сам по себе. Долгое время где-то во мне слышался голосок. Я слышал Колины интонации, видел его улыбку, а главное — чувствовал что-то похожее на постороннюю волю, постороннюю, но необходимо дополнившую мою собственную, и это была — в моей совести — сущность другого мальчика. И все окружающее с этих пор рассматривалось и чувствовалось двойным зрением и двойным чувством, и даже поступки выходили какие-то неожиданные, казалось бы, мне не свойственные.

Много было недоразумений — и не только с моими отцом и матерью, но и с родителями Коли. Они — простые люди — недоумевали и терялись от странных выходок Колиного дружка. Я, например, мог вдруг прийти в час обеда в дворницкую и сесть за общую миску с борщом или попросить Колину рубашку, а у себя дома часами молчаливо стоял в углу, вспоминая шаг за шагом, слово за словом все, что успел сказать или сделать Коля в нашей маленькой квартире. Не откликался на свое имя, утверждая, что меня зовут Коля.

— Разве вы не знаете, что меня зовут Коля? И я буду не таким, как хотел прежде, буду другим…

— А каким ты будешь? — почти испуганно спрашивали меня.

— Еще не знаю. Это мне скажут. Я и говорить буду по-другому.

Я искал те книжки, какие любил читать Коля (а было нам лет по семь-восемь), в дворовом садике старался доделать то, что начал там делать Коля, и мне важно было угадать и сделать именно так, как мог бы сделать Коля. Кое-что я слышал от самого Коли, и нужно было Колины мечтания довершить.

Не скажу сейчас точно, как долго это продолжалось. И еще труднее было бы пытаться проанализировать, что именно сформировалось в моем характере — а, может быть, и совершилось в моей судьбе — под влиянием этого чувства, которое не могу назвать иначе, как чувство душевной преемственности, несомненно, свойственной миру духовного общения людей. И это же — опять-таки — звук или голос все той же сказочной златой цепи: «…и днем, и ночью, кот ученый все ходит по цепи кругом». Не всегда люди это замечают.

Сложно, сложно, все это и нелегко об этом говорить.

Не легче, а может быть, еще труднее признаться мне (несомненно, это требует хорошей меры мужества и чести), что испытанное когда-то таинственное и тщательно охраняемое ребенком чувство посмертного братства я снова испытал, испытал вторично, испытал уже, собственно, на склоне лет — после смерти Юрия Карловича Олеши.

Дело в том, что мы с Олешей земляки и почти сверстники.

Из всех моих сверстников и старших товарищей — писателей, поэтов, художников, музыкантов, помогавших мне понять, в каком я родился, жил и рос мире, понять мир и оценить его, пожалуй, больше других сделало в этом отношении творчество Юрия Олеши. Ничто, никакое другое чтение, ни театр, ни музыка не возбуждали мое воображение с такой энергией, не приводили в движение память, как чтение книг Юрия Олеши.

38
{"b":"583149","o":1}