Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Идея великолепная, — согласился Светлов. — Снимемся, как футбольная команда после блестящей победы: 13:0. Чудесная прогулка, чудесный день! Мы выиграли серьезный матч! Правда, Богемского я не знал, я слабый форвард, но ничего: я спрячусь за крепкую спину Бондарина, испытанного хавбека.

— Без боевой простреленной шинели у него довольно безнадежный вид, — заметил кто-то не без лукавства.

— Шинель пойдет в Музей революции, — хмыкнул Багрицкий, — ничего, дорога через барахолку. Поехали, там купим бобровую шубу.

Шуба не шуба, а куртка на меху на мне, и Миша Светлов получил возможность спрятаться за спиной хавбека.

Долго ли, коротко ли, вот вам, собственно, и вся история о хранящемся у меня бережно фотографическом снимке с совсем юными Светловым и Голодным.

Багрицкий не любил отклоняться от пути на Дальницкую, если приближалось время обеда и дома ждали его Лидия Густавовна и Севка за сковородкой с жареной картошкой, чаем и брынзой. Но еще больше не любил он одиночества в дороге, хотя бы и короткой, вот почему нет его на снимке, так же и Игоря Малеева: Малеев поехал с ним.

Гости вскоре разъехались: Голодный поехал, если не ошибаюсь, в свой Екатеринослав-Днепропетровск. Светлов — в Херсон и Николаев в компании с Багрицким и Игорем Малеевым, сотрудником одесской «Молодой гвардии», на заработки — читать стихи. Хотелось Мише Светлову поехать по Черному морю дальше, до Новороссийка, до Батума, но, кажется, этот план не удался.

Уезжая, Светлов признался:

— Теперь я окольцованный.

И снова продекламировал несколько строф из стихотворения «На море». Помните? Записываю строфу — и слышу добрый, деликатный, чуть-чуть застенчивый и мило-картавый голос:

Море смотрит наверх, а там
По расчищенным небесам
Путешествует лунный диск
Из Одессы в Новороссийск…

Миша Светлов уехал. Воспоминания о дружбе с ним и с Мишей Голодным, о давних годах нашей молодости никогда не было безмолвным, всегда говорило мне неповторимым голосом — голосом, шумом или музыкой — все равно. Не безмолвна и эта постаревшая на сорок с лишним лет — страшно сказать! — фотографическая карточка, главный герой этой фотографии — время.

Нет, тут я не в силах согласиться даже с Пушкиным: воспоминания не безмолвны,

Ямбы

В Москве под редакцией Владимира Маяковского второй год издавался журнал «ЛЕФ», когда у нас, в Одессе, группа молодых декларировала свою приверженность «Левому фронту искусства».

Со сцены Синтетического театра, имевшего своей целью объединение искусств для борьбы с искусством Рафаэля и Гоголя, Чайковского и Станиславского, читались декларации и стихи, эпатировалась буржуазия — словом, делалось все то, что было свойственно духу времени.

Бесспорно, самой симпатичной особенностью предприятия оставался этот союз провинциально-наивной самоуверенности с молодой самоотверженностью бескорыстных актеров-каменщиков, маляров-поэтов. Все создавалось, все возводилось своим умом, своими руками: и пьесы, и роли, и реквизит, и стены театрального помещения, и визы администрации, поглядывающей на эти затеи снисходительно.

Мои товарищи не испытывали никаких сомнений. Пылкие сверстники эпохи брали из жизни все, что давалось им в руки, брали, как свою законную часть, и кое-кто из нас впоследствии искупил и молодую заносчивость и свой решительный выбор делами дальнейших лет.

Но одно сомнение терзало меня и днем и ночью среди алюминиевого блеска софитов, зычных голосов декламаторов: мой старший товарищ Багрицкий держался в стороне от всех этих порывов, пи на шаг не отходил от него другой молодой поэт, мой сверстник Петя Болохин. Они любили Толстого и Пушкина — и остались верны своим вкусам… Я тоже любил Пушкина — и не мог разлюбить его. Я тоже слагал стихи, и часто слагал их ямбом. Я любил ямб не меньше, чем любил его Багрицкий. Хороший ямб овладевал мною и волновал, как музыка. Мне нравились его торжественность, естественность, правдивость.

Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенное искусство
Так сильно волновали кровь, —
Часы надежд и наслаждений…

Ах, довольно! Этому размеру поэтической речи я верил, как самой жизни… И вот при всем том, новообращенный, я декларировал, что писать ямбом нельзя, ямб — это анахронизм, архаизм, писать ямбом — значит предавать революцию…

Да, да, мне было нелегко! Я перестал бывать у Эдуарда на Дальницкой, избегал встреч с Петей.

А в это время по городу расклеивали яркие афиши: «Маяковский начинается… Маяковский издевается…»

Вождь ЛЕФа остановился в лучшей гостинице на Приморском бульваре.

Не один я потерял сон. Кто-то рассказывал, что ему уже удалось встретить Маяковского на лестнице гостиницы, Маяковский прошел в двух шагах.

— Большой? — спросил я.

— Большой, — ответил удачник.

— Да! Большой, — многозначительно подтвердил я.

Дело в том, что за год перед тем я сам впервые увидел Маяковского. На лестнице. В двух шагах от себя.

Это было в Москве. Редакция ЛЕФа помещалась в одной из комнат Дома печати. Я предложил редакции свое стихотворение, пришел за ответом. Мне сказали, что стихи у главного редактора Маяковского, что он должен быть с минуты на минуту, предложили подождать в вестибюле.

— Я его не знаю, — отвечал я.

— Ничего, узнаете сразу, — ободрила меня улыбкой молодая красивая дама, сидевшая за редакционным столом. — Такой… — она подбирала слова, — большой.

Я вышел в коридор и действительно через несколько минут увидел Маяковского. Сильный и быстрый, широкоплечий, с лицом упорным и напряженным, как у футболиста-вратаря, ожидающего удара по воротам, Маяковский прошел за белую ампирную дверь редакции, обдав меня ветром и запахом папиросы. Последовать за ним я не решился. Решения главного редактора я не слышал. А позже я узнал, что стихи Маяковскому понравились. Это было стихотворение о новой Москве.

Еще не раз я встречал Маяковского па улицах Москвы. По свойственной ему привычке, он широко, энергично шагал у самой панели, размахивая и постукивая о нее палкой. Иногда его жестковатые губы что-то бормотали. Слышал я Маяковского и на трибуне… Но кто же в те годы не слышал Маяковского со скамей аудитории Политехнического Музея, кто не встречал его в обновляемой Москве на многолюдной Петровке или Мясницкой?!

А теперь… теперь перед нами была возможность посетить властителя наших дум, говорить с ним — и не только как почтительным приверженцам. Нам думалось, что мы явимся перед ним в роли соучастников общего грандиозного начинания. Это право было заработано бессонными ночами — за шитьем театральных костюмов, за окраской и штукатуркой зрительного зала, за сочинением программных статей. Другое дело, что статьи не принимались к печати, а конструктивно разделенный зрительный зал продолжал пустовать…

Особенно гордились мы конструктивно использованным осколком большого настенного зеркала, оставшегося в фойе еще со времен уличных боев девятнадцатого года. Надеялись мы щегольнуть этим осколком и перед Маяковским, пригласив его к себе.

Только один оставался в стороне от этого: Багрицкий по-прежнему отсиживался у себя на Дальницкой, среди клеток с птицами, да еще Петя Болохин, верный Лепорелло, разделял одиночество Эдуарда. А я продолжал терзаться сомнением…

Я умышленно опоздал и, когда все-таки поднялся по великолепной лестнице и постучал в двери лучшего номера «Лондонской», знал, что не буду здесь первым. Вчера было решено идти к Маяковскому. Вчера в помещении еще недавно фешенебельного ресторана-варьете при гостинице «Северной», сейчас ставшим клубом работников искусств («Рабис»), выступал Маяковский. Было то, что обещали афиши с яркими крупными буквами: «Маяковский издевается». Мы видели Маяковского на эстраде, он эпатировал: немало нэпманов пришло взглянуть на трибуна революции и послушать его: хорошо были известны его остроумие и беспощадность в любой полемике. Однако не только восхищение, но и некоторое недоумение вызывала эта манера даже у иных его поклонников. Эти новые недоумения прибавились к моим терзаниям, но не давал покоя и юношеский задор, и я твердо решил поговорить с Маяковским начистоту.

36
{"b":"583149","o":1}