Брат трогал бумажки. Он никогда не видел столько денег.
Как не похож был сейчас этот мальчишка на того Генку, довоенного, чистенького, с большой папкой для нот, с которой он ходил к учительнице музыки Арине Викторовне!
— Я завтра всем во дворе скажу, что ты лейтенант и что у тебя денег много. И мать обрадуется. Она на заводе сейчас. Рабочую карточку получает. Строгальщицей она работает. Такой станок есть, на нем железо строгают. На оборонном заводе.
Я слышал, как в замке повернулся ключ. Может, у матери предчувствие было, а может, ей кто сказал обо мне.
Она открыла дверь и шагнула ко мне, обняла и заплакала. Она плакала тихо, и тело ее вздрагивало.
Я увидел седые волосы, руки, пропитанные мазутом и израненные металлической стружкой. На матери был черный халат с пояском. Пах он чем-то чужим, непривычным.
— Ну чего ты, мама! — сказал я.
— Мам, — повторил Генка и тронул мать за плечо, — посмотри, сколько Николай денег принес.
Мать подняла глаза и снова посмотрела на меня, на мои петлички, на гимнастерку, и слезы опять покатились по ее щекам.
— На эти деньги мы можем картошки целый мешок купить, — сказал Генка.
Генка пошарил в сумке, которая висела на плече матери. Вернее, это была не сумка — зеленый чехол от противогаза.
— Ура, — крикнул Генка, — хлеб!
Он отломил корочку и проглотил.
— Значит, скоро на фронт? — спросила мать, утирая рукой слезы.
— Скоро. Да ты не бойся, мам! Сколько людей воюет…
Мать опять заплакала и, закрыв лицо руками, вышла на кухню.
— Это ничего, — сказал Генка. — Она в последнее время поплачет, поплачет и успокоится. Надо печку разжигать. Чай кипятить будем.
Генка запалил бумагу, на нее положил щепочки.
— Мы твою мандолину сожгли. Твой деревянный планер тоже и еще три стула. Зимой плохо было! Пойдешь, забор поломаешь, а доски сырые — не горят. Чем растопить? Мандолиной!
Огонь постепенно разгорелся, но дым в трубу не уходил — поднимался к потолку. Скоро из глаз потекли слезы.
— Ложись! — скомандовал Генка. — Это всегда так сначала. А потом нагреется, будет тянуть. Зимой, знаешь, не очень здорово. Дыму полно, а форточку открывать жалко — тепло уйдет. Лежим с матерью на полу и терпим. Я даже под кроватью раза два спал. У меня там убежище: сбоку сундук с тряпками, сверху матрац мягкий. Если бомба попадет, отскочит.
Вошла мать с чайником в руке. С нашим медным чайником, на ручке которого высечена звезда.
— Что же ты деньги-то разложил? — спросила мать, поставив чайник на печку.
— Это тебе, мам. Моя первая зарплата.
— Себе часть оставь. Может, чего купить надо.
— А я на всем готовом, мам. Кормят и одевают.
— Чего на обед дают? — спросил Генка.
— Щи.
— С мясом?
— Ага!
— Целую тарелку? — спросил Генка и проглотил слюну.
«Какой же я дурак, что не принес еды!» — опять подумал я и вспомнил хлеб, сахар, масло, которыми я обжирался однажды на ученье. И даже сейчас я покраснел от стыда.
— А еще чего дают? — не отставал Генка.
— Кашу с маслом.
Генка покачал головой и глубоко вздохнул.
— Знаешь что, — сказал я, — завтра рано утром ты возьмешь бидон и поедешь со мной в казармы. Я у повара попрошу каши гречневой с маслом.
— Врешь!
— Правда!
— Если бы целый бидон каши достать, — мечтательно произнес Генка, — мы бы с мамой неделю были сыты…
Мать собрала деньги, положила на видное место на буфете и придавила их белым слоником, у которого я когда-то отбил хобот. Потом она поставила на стол три чашки. Тонкими кусочками порезала пайку хлеба и на блюдечко посредине стола положила бумажку с сахарином.
За окном надвигался вечер. Может, он еще не надвигался, но в нашей комнате всегда рано темнело. Напротив нашего дома, шагах в пятидесяти, стоял такой же, как наш, пятиэтажный дом.
Мать задернула поплотнее шторы и зажгла свет. В комнате стало уютно. Как будто мы отделились от всего мира, будто жили как прежде, до войны.
— Отец у нас рядовой, а ты лейтенант, — сказал Генка. — Если он тебе на улице попадется, должен тебе честь отдать?
— По уставу должен.
— Ну, а если не отдаст честь, то что?
— Ничего. Он же отец.
— А по уставу?
— Я его остановлю и прикажу еще раз пройти мимо меня и отдать честь.
— Вот это да! — воскликнул Генка.
Мать сидела за столом и, подперев голову руками, смотрела на меня.
На лице ее была улыбка почти незаметная: чуть улыбались глаза, вернее, морщинки у глаз и губы. Мать смотрела и как будто открывала меня заново.
— Ну, как. же это ты так— вдруг и лейтенант? — повторяла она.
— Не один я, и Вовка Берзалин тоже.
— Вовка! Он-то совсем на военного не похож! Очкарик, скрипач! — крикнул Генка. — Я ему играл этюды!
— Ах ты, шобон! — нарочито громко сказал я, как когда-то говорил отец.
Мы рассмеялись. Стало еще уютнее в доме, будто с этим словом: к нам пришел сам отец.
— Ну, расскажи, расскажи… — просила мать. — Как же это ты с Вовкой… Я ведь тогда от директора письмо получила, недоброе письмо.
Я рассказывал матери, как все это было. Как убежали из поезда, как скитались на вокзале. Но не сказал я ей, что подделали год рождения в паспортах и что теперь я на два года старше. Ушли добровольцами, вот и все. Военком знакомый помог.
Мать смотрела на меня и, кажется, все видела и все понимала. Уж так устроены матери. А я говорил об училище, о старшине Ермакове, о старшем лейтенанте Голубеве, о том, как стреляли мы из минометов.
Генка сидел на полу у печки и слушал меня, раскрыв рот. Он забыл, что на столе есть хлеб и сахарин и что чайник уже давно вскипел.
А потом в дверь позвонили дважды, и к нам пришла Авдюхова из соседней квартиры.
— Ай, какой ты стал взрослый! — сказала Авдюхова и всплеснула руками. — Надо позвать Гречеву.
Пришли Гречева, Шитова, Муравина. Мать показывала деньги, прижатые белым слоником: «Первая получка сына!»
Мать разливала чай с морковной заваркой. Генка злился и не скрывал своей злости. Если бы не пришли все эти тетки, ему бы досталось два куска хлеба, а не один и в два раза больше сахарина.
Взгляды соседок были прикованы ко мне. Взгляды у них были одинаковые, и сидели они, плотно прижавшись друг к другу.
До войны они нередко ссорились между собой, что-то доказывали друг другу, кто-то был прав, а кто-то виноват. Все это с гневом обсуждалось на общественных кухнях. Шитову и Гречеву, которые живут в одной квартире, не раз вызывали на суд общественности. А сейчас они сидят рядом, и в глазах у них тревога. Их сыновья далеко от дома, — какая судьба им уготована?..
Как только появлялась новая гостья, мать просила рассказывать все сначала…
Вдруг погас свет. Мы зажгли свечку.
— Надо уходить, — сказала Шитова, — а то вся свечка сгорит.
Она взяла мою руку двумя руками и долго жала ее, улыбаясь.
— Может, еще отпустят… Может, еще свидимся… — произнесла Шитова и наконец отпустила мою руку.
— Уж дай я тебя обниму, — сказала Авдюхова, подойдя ко мне. — Ведь какой герой: семнадцать лет — и уже лейтенант.
Другие матери тоже стали прощаться со мной, и каждая хотела заглянуть в глаза и что-то сказать на прощание.
Все ушли, и в комнате стало тихо.
Мать постелила мне на диване и задула свечу. Я лежал на своем родном диване, где каждая пружина была знакома. Я водил рукой по плюшевой спинке, а из темноты на меня смотрели глаза матерей, и я слышал их голоса.
— Кольк, — вдруг прошептал Генка, — пистолет у тебя есть?
— Завтра дадут.
— Какой?
— «Тэтэ»!
— Ты из него стрелял?
— Стрелял.
— В руку отдает?
— Не очень, есть амортизация.
— Гена, — послышался голос матери, — Николаю рано вставать.
Я продолжал лежать с открытыми глазами. Вдруг до моего слуха донеслись звуки скрипки. Это играл Вовка.
Я и раньше, до войны, слышал его скрипку. Но тогда где-то шипел патефон: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось», где-то смеялись люди, а на пятом этаже девочка Тоня разучивала на пианино вальс.