Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Федор Михайлович подумал снять уток, но не осилил себя уйти из тепла. И уснул.

Проснулся он далеко за полночь. Оделся и вышел. Небо морозно вызвездилось. Оно напугало его своей бездонной прозрачностью; сквозь порывы ветра слышался далекий и смутный звон льдинок, приковывающих к себе слух тем, что Федор Михайлович долго не мог понять, откуда он исходит.

«Окраины замерзли, звенят», – предположил он. Но звон долетел со стороны леска, и Федор Михайлович догадался, что звенит дуб, высокий и черный в прозрачной бледности неба. Голая крона его, сплошь унизанная сосульками, тихо качалась в ударах ветра, и сучья, как тонкие черные руки, тянулись друг к другу и с едва слышным звоном чокались льдинками в каком-то молчаливом и мертвом пиру.

Федору Михайловичу на мгновение представился иным этот дуб: одетым в темную и душистую листву и под тяжестью этой листвы не шелохнулась ни одна ветка.

И вновь он видел перепутанные тянущиеся руки и слышал еле уловимое чоканье льдинок.

Это сравнение зеленого, нешелохнущегося дуба с мертвым, обледеневшим всколыхнуло в нем непонятное чувство тревоги: показалось, что никогда уж больше не распустится дуб в своей могучей и тяжкой силе.

– Ужель сохнешь?.. – шепотом спросил Федор Михайлович.

И стало душно ему в своем одиночестве в это мгновение. Он вернулся в избу и долго сидел на приступке печи, пытаясь вдуматься в свое встревоженное чувство.

Вскоре у него сложилось понятие, будто не он выиграл трехлетнюю тяжбу, а поселок. И странно, это чувство крепилось, хотя Федор Михайлович хорошо помнил, что выиграл в тяжбе не поселок, а он сам.

Не осилив душевной смуты, он разбудил сына и велел снять уток. Но когда сын оделся, Федор Михайлович растерянно покликал его:

– Володяшка, погоди… До утра постоят.

Изумленный сын молча разделся и лег и, приоткрыв угол дерюги, украдкой всматривался в отца. Через десять минут Федор Михайлович опять одиноко окликнул:

– Володяшка, не спишь?..

Сын натянул дерюгу на голову и согнулся, касаясь подбородком своих колен. Потом тихо ответил:

– Спать уж некуда больше.

И опять очень долго молчали оба. Казалось, Федор Михайлович спит, сидя на приступке.

– Чего ж спать?.. Выспался уж… – громко повторил сын.

Федор Михайлович вскинулся и взволнованно спросил:

– Володяшка, нам ведь определили?.. Да?.. Там… в губернии?..

– А я знаю? – раздраженно, откинув дерюгу, спросил сын.

– Ай, Володяшка, не в том речь… Укрепу на душе нет, бестолочь ты, душевного укрепу нет! – воскликнул Федор Михайлович и поник снова. Сын посмотрел на него и опять укутался с головой. Спустя некоторое время Федор Михайлович пришел к определенной мысли и почувствовал нестерпимое желание рассказать ее сыну. Он несколько раз поднимал голову, чтоб заговорить, – он знал, что сын не спит, – и все же оробел потревожить его, закутанного в дерюгу.

Так и не заговорил он с сыном и тихонько вышел наружу.

Утренняя заря опускалась с неба: бледным, слипающимся светом растворила она темную таинственность ночи. На взгорье мутным силуэтом маячили избы поселка.

– И что такое получится, ежели вся птица начнет яйца в одно гнездо складывать?.. И что ж такое получится? – испуганно спросил Федор Михайлович, обращаясь к поселку.

Потом долгим, пристальным взглядом осмотрел свой остров, замкнутый разливом и лесом. Помолчал. Поглядел на одинокий дуб и решительно промолвил, обращаясь к сыну и хорошо сознавая, что его тут нет:

– Правда – она нерушима вовеки. Она, Володяшка, в самой природе, правда. Луговка, скажем, имеет свое гнездо – имей. Рядом – иное гнездо. И по закону ему положено находиться. Другому.

И опять посмотрел на дуб, всякий раз утверждающий Федора Михайловича своей вечностью и ростом.

В синем рассвете посветлели обледенелые его ветви. И показалось Федору Михайловичу, что плакал ночью дуб и что сосульки на нем – большие застывшие слезы.

Федор Михайлович быстро зашагал к воде снимать уток. На полдороге он остановился, оглянулся на дуб, на его частые жемчужные льдинки и тихо заключил:

– Всплакнулось, горюн?..

Частыми подпрыгивающими шажками пробежал Федор Михайлович по острову и стремительно ворвался в избу.

Сын вскинулся к нему навстречу и громко, испуганно спросил:

– Что?

Отец молча стоял перед ним и, сотрясаясь телом, смотрел поверх его головы в потолок.

– Ну, что-о?.. – визгливо крикнул сын.

– Володяшка… Володяшка-а… – только и мог проговорить Федор Михайлович и упал в кровать, лицом в жесткую, как солома, подушку.

До обеда пролежал Федор Михайлович в постели не шелохнувшись, словно мертвый.

И до обеда неподвижно просидел на заступке сын, на том самом месте, где ночью сидел отец.

На дворе тоскующим мычанием корова просила пить, и было слышно, как оголодавшие лошади теребили пелену избы.

Но ни отец, ни сын не встали убрать скотину.

Внезапно Федор Михайлович приподнялся и бесцветными, неподвижными глазами уставился на сына.

– Володяшка… отберут, скажем, у нас третьяка в общее гнездо, кто его кормить-лелеять станет? Кто?.. Душу заживо червяки грызут, – потрескивающим голосом сказал он и опять рухнул в подушку.

Сын расслышал, как в пересохшем его рту шуршит язык. Но вскоре Федор Михайлович встал, не проронив ни звука, ушел на взгорье, в поселок.

Там он, встретив первого попавшегося мужика, остановил его и спросил:

– Пусть мне определил суд, ну а утки почему страдать должны? Убивать – убивай самого, а при чем тут птица?

Мужик ужасно оробел перед Федором Михайловичем. Он беспомощно огляделся и, заметив соседа, позвал его к себе. Но сосед быстро юркнул в избу. Тогда мужик оглядел опустевшую неожиданно улицу поселка и, убедившись в неизбежности отвечать Федору Михайловичу, заискивающе спросил:

– А что такое случилось, Федор Михайлович?..

Хотя он хорошо был осведомлен о случившемся: еще рано утром его жена вернулась от колодца и пространно известила:

– У Федяшки, – так Федора Михайловича на поселке прозвали за то, что сына своего он называл Володяшкой, – уток Семен Бреев поразил, назло ему. Четырех селезней унес и крестовину сломал. Так ему и надо, кроту! Опять охлопотал, проныра, христосиком прикинулся. Весь поселок по рукам, по ногам связал. Бреев принес даве обломок с силком мужикам: «Вот, байт, все равно проймем. Быть по-нашему!»

Не ответив мужику, Федор Михайлович опять спросил:

– А сколько прежних долгов мною вашему поселку прощено? Одним хлебом всех вас засыпать мог бы.

Потом безнадежно обошел его и направился в избу к Семену Брееву.

Семен Бреев щипал селезней. Груда мелкого желтого пуха лежала перед ним на столе. Когда вошел Федор Михайлович, Семен Бреев проворно смахнул со стола пух, а полуощипанного селезня спрятал за спину.

– Здравствуй… – растерянно проговорил он, весь облепленный пухом.

Федор Михайлович молчал, поглядывая то на него, то на лавку, где лежали три уже ощипанные тушки.

– Селезень ноне не особо жирен, – растерянно заметил Семен Бреев. Из чулана на них молча смотрела очень маленькая и растрепанная жена Семена. Федор Михайлович спокойно опустился на лавку, потрогал селезней и, потирая засалившиеся пальцы о стол, произнес:

– Семашка, смотри мне прямо в глаза. В работниках ты у меня восемь годов изжил – сказано ли мной тебе хоть одно дерзкое слово за все восемь годов?.. Опять же и долгов тебе сколько прощено?

Семен молчал. Но жена неожиданно рванулась из чулана и оголтело затараторила, передразнивая Федора Михайловича:

– Прощено?.. Прощено?.. Тобою прощено?.. Властью прощено… Какой прощальник нашелся!.. Христос Христом, что язык-то прикусил?

Федор Михайлович приподнялся и опустился опять.

– Власть. Что ж ты кричишь, Марфушка? Власть… – неопределенно произнес он, потом вдумался и добавил: – Власть, она, Марфушка, властью и есть. Что ж про нее кричать, про власть?.. Власть – она опять же для порядку назначается. И то сказать: остров мне, а не вам она, власть, определила. И за порубку деревьев вас к ответу назначила. А долги, Марфушка, я вам от своей душевной правды простил. Пускай поровняется народ и начинает сызнова.

24
{"b":"581547","o":1}