– Иван Михалович!.. Иван Михалович! – кричал я, цепляясь о сучья, безвозвратно погибая, захлебываясь в диком отчаянье и ужасе. – И-ван Ми-халович!..
Грань вторая
В лесной избе было тускло и чадно от густого серого дыма. Черные прокуренные бревна нависали из мрака и, поблескивая мокрой смоляной копотью, грустно отсвечивали рассветом, поздним и сырым. Рассвет еле сеял свои полосы в низкую дверцу. В этой бледности была предосенняя гиблая лесная пасмурность, когда зелень становится чересчур яркой и глядит утомленно.
Зарудин проснулся от душившего его бреда – и с трудом поднял свое тело со сбившегося, колючего сена. От косых и неровных нар тело ныло свинцовой усталостью. Он слез с досок и ползком выбрался из прелой, дымящейся избы. Тусклый, залитый водою, затянутый туманом мир сразу обдал его тысячью своих запахов. Лес парил. Ночной пряный дух поднимался от земли. С лугов душно пахло болотными цветами. С облаков сеялся тусклый свет, похожий на сияние. Комары тонко и надсадно звенели у зудящего лица, в горле першило. И Зарудину стало сразу не по себе и одиноко на этом усталом лесном рассвете. Повеяло, нанесло откуда-то легким дуновением отдаленного, полузабытого сна. Спускаясь к речке, задевая кусты, окутанные ночными махровыми запахами, он ощутил на сердце звенящую пустоту, и блаженную, и сладкую. Быстротечно пронеслась легкая юношеская тень, повеяло просто и кратко радостью милой памяти… Старичок Иван Михайлович скончался восемь лет назад. Он заброшен, всеми забыт, никем не оплакан. Вода на речке стояла в забытье, осиротелая, почти осенняя. Большие кусты сутиными лапчатыми листьями касались воды, и вода обдавала холодком лесной черной смородины. Славно поплескаться в дикой, заброшенной на краю земли речке, ощутить в себе буйные старинные силы! Поднимаясь по белому от росы косогору, Зарудин ничего уже не помнил: мир жизни охватил его свежей, играющей силой. Огромные коршуны парили над лесом, их дикие крики говорили о пустоте осенних лесов и отлетных стаях.
На тонких московских часиках еще нет четырех. Пожалуй, дождя больше не будет, но лес надолго еще останется и сырым, и туманным. Это плохо: глухари не любят воды, и после дождя не будут широко ходить, – с собаками можно пройти мимо самого выводка. А ведь середина августа, – самое время для летней глухариной охоты. Молодые уже выровнялись, заматерились, нагнали крепкое перо. Петушки одели свои распадающиеся, тускло-зеленые воротники, потяжелели на урожайных нынешних ягодниках и, подымаясь, летят с тем надрывистым тяжелым присвистом, который так веселит сердце записного охотника. Выводки прочно держатся своих излюбленных мест. Смешанные глухие перелески у зимних дорог, ягодные боровины, сухие песчаные веретья, поросшие вереском и столетними соснами, осинами и елями, – обычные их угодья, где с хорошими лайками можно всегда наткнуться на этих прекрасных, сторожко-отшельнических птиц…
Изба еще курилась, когда охотники, бросив лайкам последние куски, не оборачиваясь, задевая ружьями росистые ветки, пропали в омуте курящегося зеленого дыма. Старик шел впереди, не торопясь, перелезая через поминутно вырастающие громады павших стволов, ловко мелькая между переплетенных, перепутавшихся и склонившихся друг к другу деревьев, сучьев и кустарников. Изредка он останавливался и свистел собакам, и тогда Зарудин снова и снова с любопытством вглядывался в его странный, непостижимый, таинственный лик.
– Алексей Яковлевич, – хотелось спросить ему, – кто вы: готентот? дикарь с острова Таити? жрец, умерший пять столетий назад? или просто милое человеческое дитя?
Но старик непостижим. Кожаный старый картуз скрывает его длинные покойницкие волосы, падающие прямо и сквозящие коричневой, грязной, старческой плешивостью. Глаза его наивны, сини и поражают своим широко открытым спокойствием. В неровной инородчески-редкой бороде, как всегда, застряли крошки, оброненные его непомерно большими, обвисшими губами, с постоянно запекшейся синевой. Он стоит, вросший в землю, в корни, в буйную густоту зеленых неисчислимых стеблей, в своих серых портяных лохмотьях и кажется обветшалым старинным идолом.
– Х-уть!.. Ху-уть! – кричит он таким тонким и жалобным голосом, что рябчики трескучим веером подымаются в густом ольшанике за болотом… – Мотик!.. Мо-тик!.. Ху-уть!
Мотик серебристою тенью мелькает среди елок, обнюхивает на ходу моховые кочки и бросается, поводя кругами, за болото. За ним вырастает из-под земли черная Кукла, остроухая, с зелено-серыми хрустальными глазами. Она смотрит на охотников и, виляя хвостом, извиняется: «Ну, что же, – говорят ее звериные взоры, – я не виновата… Мне тоже хочется попробовать теплые глухариные кишки, но их нет…»
Зарудину видно, как собака быстро уходит в лес, как она останавливается, вбирает с земли целый мир недоступных человеку запахов и следов. Она ищет тревожно, то поводя носом, то стремглав бросаясь вперед. Зарудин снимает с плеча мокрое ружье и пробует предохранитель: ружье готово…
– Алексей Яковлевич, – шепчет он, – собака-то приметила…
Но старик невозмутим, как всегда, и, как всегда, одинаково его коричневое лицо в черно-синих угрях и пятнах.
– Не пройдут… – отвечает он тоже шопотом, но просто, обыденно, – собаки-то… Энтот вот помоложе, а спо-собистей. Гляди, и на потку никакую не взлает.
Собак уже не видно. Желтыми и фиолетовыми колоннами стояли сосновые стволы и оливково тянулись в самое небо ветлужские сказочные осины. Ели свисали клочьями синеватых мхов: на них страшно смотреть, в глазах темнеет, когда запрокидываешь голову… Капало, стекало с деревьев. Шагов не было слышно: лапти глубоко тонули в напившемся, пышно-податливом мху, поднимавшемся отовсюду мириадами своих ярко зеленых звезд. Лес обволакивал своим душным дыханием, своими дурманными красками, своими шорохами и звуками. Где-то простучал дятел, и далеко отдался его резкий оборвавшийся, пулеметный стук. Желна захохотала в сучьях, зловеще махнув в сумерках хвойных иголок клоунскими радужными перьями… Все влажно дышало кругом, сладко упиваясь росистой ранней свежестью. Черника раскинула свои голубоватые ковры, осыпанные неисчислимыми шариками ягод, затуманенных матовой сизой пыльцой. От ягод голова идет кругом, – синие россыпи их покрывают пни, обомшелые колодники; ягоды лезут под ноги; они поднимаются, унизав высокие кусты, кочки, пригорки, тянутся целыми полями. Руки и губы уже покрыты их лиловыми несмываемыми чернилами. А их все больше и больше. Как, наверное, сладко, вольно и беззаботно пастись здесь лесным птицам, слушая внимательное квохтанье большой оранжево-круглой глухарки, встречая каждый день лесные рассветы! Как сладко дремать им, прижавшись к замшелой дремучей ели, высоко под звездами, над мраком хвойных пустынь, когда внизу господствует сумрачнейшая тишина верхушек. А бури, когда лес скрипит и качается!.. А грозы…
Бледное водяное сиянье дня становилось яснее и прозрачнее. Иногда небо прояснялось, – атласный, вымытый провал его сиял девичьей утренней прелестью; солнце прорезывало золотыми пивными искрами столбы светового тумана, восходящие в лесных просветах. И на солнце сразу становилось жарко, начинали звенеть мухи. Большие желтые бабочки трепетали, срываясь с широких листьев.
Охотники погружались в мохнатые еловые дебри. Стемнело и засырело. Итти становилось все трудней от навороченных гнилых колод и вставших корней, потянувших за собой землю, со всем прижившимся к ней зеленым, впившимся в коричневую гнилую труху миром. Ноги проваливались в гниющую древесину, из мрака которой тонко звенел и поднимался столбом комариный окаянный зуд. Голову кружило от сладковатого эротического запаха грибов, разбросанных повсюду. Белые боровые торчали из-под еловых шатров, поднимая свои коричневые замшевые головки. Лес опускался вниз.
«Странно, – думал Зарудин, еле выволакивая ноги из цепких сучьев и пахучей гниющей трухи, – мы привыкли чувствовать лес плоским, растущим на ровной площади. В сущности же говоря, какие это горы, долины, пропасти!»