Свежий воздух и то, что он не слышал более дикого воя умирающего, укрепили его вновь. Испытывая смущение, он объяснял священнику:
– Вы, конешно бы, по-своему истолковали: мол, в свечках святая сила… А по-нашему, просто-напросто: никто не захочет помирать в темноте…
– Постойте, Сергей Егорыч, я их заверну в бумажку, – услужливо перебил его священник, и Сергей, несмотря на то, что очень торопился, подождал, когда священник аккуратно завернул свечи.
Когда Сергей принес свечи, у Минина на груди стояла икона. Он цепко держал ее за края и вопил жене, которая заправляла мигающее, чахлое пламя гаснички:
– Аксинья… беги скорее…
Когда Сергей подскочил к нему, он завопил голосом, полным мольбы и свистящего хрипа:
– Сережа-а, уйди-и!.. Помру – тогда, что хошь, делай со мной.
Озлобленный Сергей стиснул сверток, скрутил его, потом скомкал, ломая свечи, и, бросив в угол, выбежал из избы.
11.
Умер Минин на следующий день, оставаясь до последнего момента в памяти. Событие, которое предшествовало его смерти, о котором узнали после, произвело потрясающее действие на всех.
Утром его перенесли на лавку в передний угол. Когда его переносили, он не выпускал икону из рук. Из окна прямо ему в лицо ударил яркий свет.
Он уже совсем не кашлял, чувствуя, что если закашляется, то мгновенно умрет.
Будучи не в силах повернуть голову к окну, он скосил глаза и жадно смотрел на свет. Казалось, он поражен им. Страх, во власти которого он был ночью, притупил его чувствительность и схлынул, подобно волне: ужас, каков бы он ни был, если он продолжается долго, перестает быть ужасом. То же произошло и с Мининым.
Глядя на окно, он заметил маленькую вещицу.
Это была стеклянная баночка из-под горчицы, которую Минин некогда приспособил под чернильницу. И он вспомнил, как в первые дни по вступлении его в партию он и Сергей сидели за столом. Сергей что-то писал и говорил ему:
«Ты, Романыч, хоть расписываться научись, на должности тебе нельзя без этого. В уезде сраму не оберешься. За тебя печать приложить да крест поставить… разве это дело?»
Потом Сергей четко вывел ему: «Алексей Минин». Это было самым трудным испытанием для него, которое он осилил. Буквы, которые он научился выводить, были какими-то беспомощными, подобно черным мурашкам, опрокинутым на спину. Но они ему казались красивыми.
Тогда он и приспособил эту баночку из-под горчицы, найденную в барском именье, под чернильницу. Плотно прикрыв ее деревянной затычкой, он привязал к ней нитку и носил ее на борту пиджака, как школьник.
Он испытывал чувства гордости, когда при мужиках не спеша ставил печать и выводил подпись, наслаждаясь их изумленьем.
Это воспоминание решило все.
В последних судорогах, рванувшись на постели, он зашипел, едва слышно подзывая дочь:
– Анна… Анна, беги за Сергеем… Беги скорей, скорей…
Но тут же он почувствовал, что не дождется Сергея. Придерживая одной рукой икону, он с невероятными усилиями потянулся к чернильнице и открыл затычку.
Когда пришел Сергей, Минин был мертв.
В левой окоченевшей руке он держал икону, на которой сверху донизу виднелась густая черная полоса.
Правая рука Минина свешивалась, касаясь пола, и палец на ней был до половины в чернилах, уже высохших.
Остров
1.
Из губернии Федор Михайлович вернулся только к вечеру и едва пробрался к себе на остров. Он остановился около одинокого дуба, отделившегося от леса и страшного своим ростом и старостью. Вглядываясь в его большое, как пролезть человеку, дупло, он ласково и утвердительно пошлепал по шершавой коре, точно ласкать дуб нужно было, точно дуб, как хорошая добрая лошадь, нуждался в его хозяйской ласке.
Сын не ждал его совсем; утром висел непроглядный, разъедающий остатки снега туман, а в полдень спокойно и величественно, как летом, калило солнце; лощины набухли водой, а дорога взрыхлела и стала немыслимой.
Мокрый по горло и прозябший, Федор Михайлович устало опустился на лавку, сосредоточенно посмотрел на высокого, миловидного, но очень печального сына и сказал:
– Хотя и советская власть, а правда в огне не горит и в реке не потонет.
Он скрутил жгутом полу мокрой поддевки и прямо на пол выжал струю грязной воды. Сын взял веник и принялся растирать лужицу. Он уже догадался, что в губернии отец выиграл тяжбу с поселком, но все же осведомился:
– Значит, наш опять?
– Ставь самовар, – не отвечая, приказал отец.
Парень бросил веник и полез на печь за самоваром.
– Уток не привязал? – спросил отец и пояснил: – Шел, селезней много, шикают.
– Тебя ожидал, – ответил сын.
– А сам не сварил башкой? – забранился Федор Михайлович. Не переодеваясь, он взял крестовину, поправил на ней силки и вышел.
На дворе встревоженным, зовущим криком кричала утка, а в ответ ей с простора сникающей зари нежным и взволнованным шипением отзывался селезень.
«Пораньше бы часом: пяток верный попался бы», – подумал Федор Михайлович и, переловив уток, поспешно направился к реке.
Не обращая внимания на обжигающий холод воды, он забрел по колено, поставил крестовину и опять бережно расправил силки. Потом привязал уток и бегом пустился к ближайшим кустам.
Испуганный и радостный крик утки, тяжелый всплеск воды, а затем мягкое шипение услышал он на полдороге.
«Подсел», – обрадовано подумал Федор Михайлович. Из-за куста он ясно разглядел, как крупный, матерый селезень, судорожно вытянув зеленую шею, быстро поплыл на уток. У крестовины селезень на мгновение настороженно и подозрительно поднял голову, остановился, но не совладал с весенним буйством крови, как-то беззащитно прошипел и рванулся вперед; не достигнув уток, он запутался в силке, взлетел, упал снова и забился в молчаливом смертельном испуге.
Федору Михайловичу он в этот миг показался поразительно похожим на зеленый, бьющийся на ветру платок.
Он снова забрел в воду, выправил селезня и схватил его за шею, чтобы привычным и сильным взмахом руки оторвать голову прочь. Но селезень вытянул шею вдоль спины и покрасневшими от страха глазами немигаючи смотрел в безбрежное пространство мутного неба и свинцовой воды.
– Прощаешься? – любовно спросил Федор Михайлович и снова схватил его за шею. И опять, увернувшись, селезень смотрел на небо, чуть покачивая головой.
– Проворный какой… Врешь, у нас, брат… – Федор Михайлович хотел сказать «крепко», но селезень внезапно рванулся, выскользнул из рук и быстро-быстро исчез вдали.
Федор Михайлович долго смотрел ему вслед, туда, где сливалось в полумраке и уж трудно было разобрать: небо это или вода.
– И до чего прикрасу много в миру! Птица и та жизнь обожает, – вдумчиво проговорил он и прислушался к едва уловимому, но мощному шелесту разлива.
Возвращаясь, он стронул чибиса, и тот с пугающим фурчанием крыльев носился в темноте перед ним, оглашая воздух режущим, неприятным криком:
– Ку-убырк-кубырк…
– Чего сполошился? Кто с тобой свяжется? Не режут тебя – орешь? Аль гнездо разорил? Мечешься, оглашенный! – сердито проговорил Федор Михайлович и опять подумал: «Вить как все в миру устроено! Луговка и та о своем гнезде соображает. Все своим чередом».
Уж от избы он посмотрел на взгорье, где редкими и смутными огнями рассыпались окна поселка, замыкающего его хутор. Тут же он вспомнил про свою тяжбу, ради которой в такую распутицу ездил в губернию. Вспомнил и проговорил, обращаясь в сторону поселка:
– Эх вы, ненавистники трудовой жизни! Луговка и та про свое гнездо смысл имеет.
В эти минуты так уверенно думалось Федору Михайловичу о своей незыблемой правоте в изнурительнодолгой тяжбе с поселком. Войдя в избу, он еще раз утвердил, обращаясь к сыну:
– Правда – она в любые века свой закон означает.
К вечеру совсем не предвиделось ненастья, но не успел еще Федор Михайлович распариться за чаем, как подул ветерок, накрапал дождь, а вскоре плавно и неслышно, как лепестки, летели крупные и водянистые хлопья снега.