6
Призраки, которые крутятся возле железной дороги, которые живут на насыпях и в депо, являясь пассажирам и проводникам, имеют особенную природу. Их легкие и сердца состоят из битого стекла и пожухлой бумаги, из бабочек и табачного дыма, из чая, серебра и динамита. У их крови разный цвет в разных частях их тела, а глаза имеют оттенок угля и сажи, и эта сажа вымывается из их глаз, когда они плачут. Природа их поведения обусловлена ритмом вокзальной жизни — они бодры и улыбчивы с утра, когда на платформу спрыгивают сотни только что прибывших пассажиров; они ленивы и сонны в обед, когда через станцию катятся, не останавливаясь, разве что бесконечные, как осень, товарные; они беспокойны вечером, когда вместе с близкими нам людьми из города исчезает наша уверенность и равновесие. В своих отношениях с железнодорожниками они осторожны и недоверчивы. Иногда подходят слишком близко, иногда касаются рукой чужой одежды, пытаются перегородить путь или хотя бы просто сообщить об опасности. И когда к их предостережениям не прислушиваются, они проскальзывают на ту сторону света, чтобы не быть свидетелями кровавой развязки, о которой они предупреждали.
7
В рассказе Диккенса «Сигнальщик» говорится как раз об этом потустороннем дыхании, которое можно ощутить, имея дело с железной дорогой. Железнодорожник однажды обнаруживает каналы, по которым перетекает смертельная информация, начинает видеть демонов, слушает их голоса, их предупреждения, всё безнадежнее попадая в ловушку и отрезая пути к отступлению. Наконец, переходит на другую сторону, так и не сумев расшифровать посланий, которые ему адресовали обеспокоенные призраки. То, что подобная история случилась именно на железной дороге, совершенно оправданно и мотивированно — слишком много частных историй вмещает она в себе, слишком много отклонений, фобий, страхов и искажений скрывает, слишком велика возможность пересечься здесь с чьим-то отчаянием, услышать чей-то неведомый шепот, попасть в коридоры, что выводят в никуда. Возможно, Диккенс выбирает железную дорогу в качестве места, где разворачиваются эти удивительные события, именно вследствие ее опасности и фатальности и вместе с тем ее привычного всем ежедневного присутствия. Самые загадочные и непостижимые вещи начинаются в местах, к которым мы привыкли, где мы более всего беспечны и неосмотрительны. Тьма вообще начинается с яркого света, стоит лишь привыкнуть к нему и потерять бдительность. Всё так или иначе зависит от нашей бдительности и внимательности. Движение планет подобно движению железнодорожного транспорта — оно требует обслуживания и четкого выполнения правил безопасности. Внимательно всматриваясь в утренний воздух, можно заметить чье-то присутствие, еле заметные солнечные вспышки, едва уловимые сигналы, едва ощутимые колебания тепла. У каждого сигнальщика достаточно способов обеспечить непрерывность движения, бесконечное множество возможностей сообщить нам об опасности, все шансы остановить нас за шаг до мрака, зажигая для нас свои семафоры, которые мы ошибочно принимаем за огни ночных дирижаблей.
Перевод с украинского Завена Баблояна
Аркадий Ипполитов. Диккенс и свинарник
Деревня, где прошли все летние каникулы моего детства, была «прелестный уголок» — и действительно, что может быть лучше русской деревни. Впрочем, деревня была не совсем русская и носила имя Ряттель, явно имеющее отношение к чему-то чухонско-прибалтийскому, хотя сам черт не разберется в географических именах моего отечества. Может быть, существовал какой-нибудь красный стрелок Ряттель: в том же детстве мне казалось, что имя города Кингисепп звучит западно и загадочно, как Лиссабон, пока я не узнал, что оно дано городу в честь мученика-чекашника, пристреленного соотечественниками в Таллине в 1922 году, а на самом деле город был Ямбургом, или Ниенслотом. В окрестностях Кингисеппа мой Ряттель и был рассыпан, и, откуда бы ни шло несколько странное имя этой деревни, экзотично подхрюкивающее, она от русской деревни отличалась в первую очередь тем, что была именно рассыпана. Обычная русская деревня стоит вдоль улицы и сквозь палисадник окнами пялится на пыльную дорогу, в чем и проявляется русская общинность и соборность, в Ряттеле же дома свободно разбегались в разные стороны, наследуя какой-то хуторской планировке, напоминающей о западном индивидуализме.
Природа, однако ж, была удивительная, чисто русская. С высокого берега видна быстрая узкая речка, шумящая и день и ночь на мелководье, но иногда становящаяся глубокой и разливающаяся широкими заводями, поросшими камышом и тростниками. В сумерки ее журчание превращалось в неразличимый лепет, как будто о чем-то спорят или на что-то жалуются нежные девичьи голоса. Деревня была в стороне от шоссе, и окружали ее печальные и спокойные луга, окаймленные загадочно темнеющими лесами, полными грибов. В чащах встречались лоси, во всяком случае, лосиного помета в лесах было предостаточно, и леса были удивительно разнообразны: были сосняки, светлые колоннады ровных стволов, были темные ельники, осиновые рощи, все трепещущие, как китайские занавеси, и полные очень рыжих подосиновиков на высоких ножках. Были березняки, с той удивительной прозрачной чистотой, что свойственна березовым лесам да самшитовым рощам, а по берегам речки росли ивы, в воде, как полагается, ветви моющие и вечером от тумана кажущиеся матовыми и призрачными. В начале лета цвели черемухи, старые, огромные, таких я больше никогда не видел: их ветви образовывали сплошную сень, и когда я залезал под нее, карабкаясь на ветки, то оказывался прямо в волшебной зале, убранной чудесно и пышно, как подземелья в арабских сказках, куда герой проваливается и неожиданно оказывается в покоях джинний. В конце лета перед домами цвели тяжелые расписные георгины, своей кремовой красотой напоминающие милого Августина из песенки «Ах, мой милый Августин, все прошло, прошло, прошло!» и, как Августин, такие же глупые, кудрявые и грустные, так как они напоминали о конце лета и конце каникул. Над всем же распростерлось огромное всепрощающее небо, никогда не впадающее в утомительную одинаковую голубизну, но исполненное полутонов и оттенков, с отлично написанными на нем облаками и солнцем, не бесстыдно ярким и раздражающим, но с приглушенным блеском, ласковым и всепонимающим. В общем, шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья.
Умру я, сожгут меня, буду болтаться пеплом в какой-то банке, а всё мне будет сниться жаркий день в сосновом лесу, с соснами, растущими высоко и прямо из мягкого, пружинистого мха, полного шапочек крепеньких маленьких моховиков, совершенно сухого из-за жары, и с кустами голубики, усыпанными большими сине-лиловыми ягодами, очень сладкими и ароматными. Для меня во вкусе голубики есть что-то болезненно-опьяняющее, потому что он смешивался с запахом странного растения, в изобилии встречающегося в сосновых лесах, с очень жесткими и ароматными листьями, в деревне именовавшегося болиголовом, хотя к настоящему болиголову оно отношения, насколько я теперь знаю, не имеет. От резкого запаха я одуревал, сосны звучали в моем мозгу, звучал и вкус голубики, и ее цвет, и синева неба, в которую упирались неимоверно высокие стволы сосен, прямо-таки рвавшиеся вверх, если смотреть на них снизу, как делал это я, валяясь в мягком мху, и: «Башня старинного английского собора? Откуда тут взялась башня английского собора?» — первые слова «Тайны Эдвина Друда» прямо-таки врезаны в моем мозгу, как эпитафия на каменной плите, так как сосны, жара, вкус и цвет голубики, мягкость мха и одурение прочно связаны у меня с зелеными с черным и золотом томиками Диккенса, которые я, уходя в лес один — а ходить в лес один я начал очень рано, с восьми лет, совершенно не боясь заблудиться, — таскал с собой, чтобы, наскучив собиранием грибов, поваляться и почитать. Диккенса ж я в это время читал беспрестанно, даже приспособился с фонариком читать ночью под одеялом, когда бабушка загоняла меня в постель и тушила свет. Теперь, пока я еще не пепел в банке, когда я вспоминаю детство, то оно для меня — Ряттель, и в памяти, рядом с небом, соснами и сумеречным шепотом девичьих голосов на мелководье, лежат и зеленые томики Диккенса, прямо как часть природы какая-то, а не литературы. К тому же в звуке слова «Диккенс» есть что-то подхрюкивающее, как в слове «Ряттель».