Я долго бродил и вглядывался, пока наконец не нашел то, что искал. Как будто вот этот барак. Но теперь на окошках были занавески. У крылечка играла гармонь и пели частушки. Я заглянул в окна, но уже не увидел клетушек, где были партийный, производственный и культбытовой отделы, а в кабинете ответственного редактора теперь стояли высокие кровати…
А напротив, в длинном сером бараке был книжный магазин. По утрам, когда привозили книги, мы бегали сюда. И я помню в белых мягких обложках «Историю молодого человека XIX века» — «Вертер», «Кинельм Чилингли», и серые коленкоровые книги нового собрания сочинений Бальзака, и светло-кремовый с коричневым корешком Стендаль, и как мы вслух читали «Трактат о любви».
Чумазые городские петухи с серыми от мазута гребнями бессмысленно роют шпорами шлаковую почву у трамвайной остановки. Дети бараков плавают в зацветшей луже на надутой автомобильной шине. Проезжает старый, грубый, суриком крашенный трамвай, с прямыми, вдоль окон, скамейками, громоздкий, неуклюжий, и в бараках звенят стекла.
А я помню первый трамвай. Огромный, он появился среди темных землянок, на два этажа выше всей улицы, живой и неожиданный, как прибежавший из тайги сохатый. Трамвай двигался сквозь толпу медленно, осторожно, и кричащие, возбужденные, глядящие в окна пассажиры словно возвращались со свадьбы.
И когда стемнело и он, освещенный, веселый, звенящий, проходил мимо, то почему-то казалось, сейчас вокруг вспыхнет свет многоэтажных домов.
Все только начиналось. Начинался город. Начинались семьи.
Мальчишки, убежавшие из дому, мальчишки, все отрицавшие — и бога, и семью, и привязанности, — вдруг влюблялись и оседали, давали корень новой семье.
От трамвайного круга, где 3-й номер поворачивает к лесобирже, иду по знакомой тропинке, — несмотря на четверть века, удивительно сохранилась старая тропинка, — иду к гортеатру, теперь он кажется мне меньше и какой-то он жалкий, сиротливый.
Помню, как однажды ранним зимним вечером во тьме, там, где было болото, сказочно зажглись круглые фонари и раскрылся яркий театральный подъезд. Помню тепло и уют вестибюля и маленькие окошечки касс, как во всех старых, знакомых городах, вкусный аромат клейстера афиш и свежий лак вешалки. Капельдинеры в новой зеленой униформе, и люстры, и зал с рядами красных стульев, и сцена. Играли «Бесприданницу», и я с ходу влюбился в Ларису.
Неужели я тут был когда-то и мне было двадцать лет? Господи, я не вижу себя, какой я тогда был, когда ставили «Бесприданницу», и я был влюблен в Ларису, и встречал ее после спектакля, и ночью провожал за реку в старый город.
Я вошел в зал. По-моему, те же красные стулья и тот же тяжелый бледно-зеленый занавес. Здесь потрясала игра Ларисы.
И теперь я понимаю: снился, снился мне этот зал во время войны и после нее, много раз снился. И я не мог во сне вспомнить, что это…
И еще часто снился дом в соцгороде и моя комната. Снилось, что я ее закрыл на ключ и уехал, и до сих пор она закрыта, уже все затянуто паутиной — и кровать, и стол, и книга «Шагреневая кожа»; фотоаппарат «Любитель» и высокий желтый телефон с ручкой — в серой паутине, и я боюсь войти в комнату и все это увидеть.
Это была первая улица, которую нарекли «Проспект Энтузиастов», но никто не называл ее так, а говорили просто: д е с я т ь д о м о в.
Я вижу каждый дом, каждую дверь, вижу ту темную тропу, что вьется в открытом заснеженном поле, и справа, и слева, и впереди — горы наваленной земли, горы красного кирпича и леса — и так до самого горизонта.
А в десяти первых домах шла жизнь. В четвертом доме была гостиница, в которой уже давно никто новый не поселялся, а все жили старые жильцы с семьями, с молодыми женами, с малыми детьми, иногда с тещами, и в окнах сушилось белье. В десятом — коммерческий магазин «Акорта», где можно было купить только черный сатин, крабы и шампанское. Шестой — дом иностранных рабочих, где жили тяжеловесные немцы, механики фирмы «Демаг», в синих картузах с витым шнуром, и их толстые голубоглазые жены, и длинноногие веснушчатые дочки-подростки, — шумные семейства, которым тут же в немецкой столовой жарили свиные отбивные величиной с блюдце, пекли сдобы и калачи, контингент, который выпивал каждый день бочку пива.
Теперь я шел по этой знакомой и совсем незнакомой улице и словно сквозь туман, среди многочисленных новых, сияющих стеклом и алюминием домов узнавал те первые, до боли старые и голые.
Я отсчитываю дома, чтобы найти мой — пятый дом.
Вот он, все такой же, только чуть потемневший, чуть словно, он и пониже.
Сколько раз входил я в эту дверь под бетонным козырьком, и козырек теперь кажется особенным, теплым, именно только здесь таким. Но не вижу того, кто входил в эту дверь. Всех вижу, помню лица, улыбки, походку, слышу голоса, — только себя не вижу. Какой же я был тогда — в кожаной куртке, в кожаных штанах. Даже отражения в зеркале не помню…
Стою и гляжу на дом и не могу насытиться. И мне кажется, он тоже смотрит на меня и помнит меня.
Вот оно, мое окно на четвертом этаже, второе с края, большое, трехстворчатое. Там, казалось, повисла гигантская зеленая бабочка. Вглядевшись, я понял — это листья фикуса. Я жду — может, появятся тени той моей жизни. Сказочная возможность вдруг увидеть самого себя молодого потрясает.
Долго стоял я так и ждал, но окно мое было темное, немое. Хозяин или на смене, или на собрании, или в гостях выпивает. Кто он? И приходят ли к нему в этой комнате те же мысли, что и мне, снятся ли ему те же сны? И счастлив ли он и какая у него судьба? Чем-то он все-таки связан со мной.
А вот рядом крохотное окошко. Это даже была не комната, а кладовая, переделанная в комнату, и там поселилась девушка.
Она появилась совсем неожиданно. Просто однажды ночью, когда я пришел, я увидел там свет и услышал шорох, тихонький, осторожный, как шорох ласточки. А утром она мелькнула — худенькая, стриженая, печальная. Кто она, откуда, зачем приехала и есть ли у нее мать, отец, сестры, братья? Она успела уже повесить на окно яркую занавесочку, поставила цветочек на подоконник, и окно ожило, улыбнулось и говорило людям, что там живут.
Она была одна, все одна. Я никогда не слышал там голосов, ни мужских, ни девичьих, не слышно было и гармошки или гитары, как в других комнатах. Тихо было, как в келье. Вот она приходила, поворачивала ключ, дверь, скрипнув, отворялась и тотчас же, скрипнув, захлопывалась. И больше уже ни звука. А свет в замерзшем окошке был легкий и смутный и отчего-то казался мне таким печальным.
Как она жила, о чем думала, какие книги читала? Однажды в воскресенье утром я к ней постучался.
— Сейчас, сейчас, — поспешно ответили за дверью.
— Можно у вас немного соли, — сказал я.
— Простите, нет у меня соли.
На меня грустно смотрели милые, разноцветные, как у котика, глаза. В зеркале отражалось солнце. Я успел заметить аккуратный белый половик, а на стену она повесила открыточки и фотографии, устроила так свое гнездышко — уютно и чистенько.
— Не скучно вам? — сказал я.
Она взглянула на меня и промолчала.
Так я ничего о ней и не знаю. И все мне кажется, что я пропустил что-то очень хорошее, что мимо моей жизни прошел близкий человек.
Вот о чем я думал, когда ко мне подошла женщина с авоськой и спросила:
— Вы кого тут ищете?
Что ответить ей? Что я ищу самого себя?
Я взглянул на нее, и что-то знакомое мелькнуло в этом добром морщинистом лице. Неужели это она? Она?
— Это ведь пятый дом? — спросил я.
— Нет, седьмой.
Оказалось, что я стоял не у того дома, в сутолоке перепутал, а мой — вот, следующий. Я иду туда. Но уже не могу восстановить того первородного чувства узнавания, тоску воспоминаний и, махнув рукой, ухожу.
*
С ночного неба порошит тонкая, теплая металлическая пыль. И этот щемящий, терпкий, серный газок металлургических печей жадно вдыхаю и вдыхаю, как запах сена. И будто не уезжал отсюда, а все время был с этими дымами и огнями, с этим вселенским грохотом, где все полно великого вечного значения и ничто не поддельно, не фальшиво.