Со свойственным некоторым гениям пророческим даром, породившим у Достоевского предчувствие могучего братского порыва русского народа и его необычной судьбы, Кафка, бывший евреем и живший под сенью немецкой нации, предсказал будущую судьбу своего народа и проник в те глубинные черты немецкого характера, которые привели немцев к спланированному и реализованному ими уникальному эксперименту с желтыми сатиновыми звездами, выдававшимися с вырезанием двух купонов из карточки на текстиль, с печами крематориев, на которых помещались большие рекламные щиты, указывавшие название и адрес фирмы производителя санитарного оборудования, создавшей эту модель, и с газовыми камерами, в которых по две тысячи обнаженных тел (одежда, как в «Процессе», тщательно складывалась и сохранялась: так «складывают вещи, которые еще понадобятся») корчились под взглядами прибывших для инспектирования господ в сапогах, в застежках, в ремнях и со значками отличий, наблюдавших за жертвами в застекленное окошко, к которому подходили друг за другом, соблюдая очередность и обмениваясь любезностями.
Там, за этим последним пределом, который Кафка со сверхчеловеческим мужеством перешел не вслед за ними, а раньше них, исчезают все чувства, даже презрение и ненависть, и остается только какое-то гигантское опустошенное оцепенение, какое-то решительное и полное непонимание.
Невозможно ни оставаться рядом с Кафкой, ни идти дальше. Тем, кто живет на земле людей, не остается ничего другого, кроме как повернуть назад.
Заметки переводчика
Как фрагменты, так и записи тетрадей ин-октаво по своему характеру чрезвычайно разнородны, однако в первом приближении можно разделить их на две группы. К первой относятся не всегда законченные, но художественно определившиеся формы: маленькие рассказы, притчи, афоризмы, ко второй — «начала»: мысли, образы, сопоставления, картины, словно бы выхваченные из темноты внутренней вспышкой. Записи первой группы преобладают в тетрадях ин-октаво (№ 3 и № 4 — это просто «философские тетради» Кафки), подавляющее число фрагментов относятся ко второй. Эта вторая группа особенно интересна: здесь перед нами не только сравнительно большие отрывки с уже намеченной экспозицией будущего рассказа или даже линией сюжета (записи 1.8, 1.18, 6.5, 7.4, 7.5, фрагменты 1, 2, 55, 62, 78 и др.), но и случайные «сгустки» воображения, «первотолчки» мысли — своеобразный генетический материал виртуальных художественных произведений, причем — что очень важно — еще практически не обработанный творческой волей художника, иначе говоря, не подвергшийся естественному художественному отбору и вторичному модифицирующему влиянию культурной среды. Это чистый первичный материал литературы, зарождающейся из первобытного океана жизни, и именно в случае Кафки это материал бесценный. Нет, не только потому, что Кафка — гениальный художник. Здесь важно качество его гениальности, которое Герман Брох определил как «почти мифическое»[29], проявляющееся в уникальной спонтанной непосредственности восхождения бессознательного в поэтическое высказывание: «тут… такая истинность, которой до сих пор обладал один-единственный писатель — это был Кафка». А ведь Брох писал о произведениях, в той или иной мере художественно обработанных автором, тогда как «начала» Кафки делают для нас возможной (Брох такой возможности не имел) фантастическую попытку увидеть — или вообразить само зарождение, если не сказать «самозарождение», художественного произведения. (Можно представить себе радость исследователей психологии творчества, которым впервые попадают в руки эти «начала»: где бы они еще взяли такой материал?) Конечно, не всякая попытка удается, но попробуем. Раз мы говорим о «первотолчках», то начать надо, очевидно, с самого простого, короткого начала, еще не получившего никакого развития. Вот фрагмент 269, две строчки: «Я убежал от нее. Я бежал вниз по склону. Высокая трава мешала мне бежать. А она стояла наверху под деревом и смотрела мне вслед». Ну и что? Что, собственно, здесь рождалось? Что тут особенного записано? Двое расстались. Может быть, поссорились. Он убежал, она смотрела вслед. Зачем Кафка это записал? Что он в этом увидел? Все ясно и просто. Где тут Кафка? Странно. Ну, еще раз почитаем, помедленнее. «Убежал». Несколько сильное выражение. Обычно, даже поссорившись, все-таки не убегают, а уходят. Может, не поссорились, а — дела позвали? Может быть, вспомнил что-то неотложное. А может, просто склон крутой, и по нему бежать легче, чем идти? Да нет, сказано «от нее», значит речь о личном. О личном? Ну, так все понятно, Кафка же три помолвки разорвал. Он убегал, ему смотрели вслед. Элементарный автобиографический мотив. Это многое объясняет. Но не очень понятно, зачем он этот мотив записал. Боялся забыть? Едва ли. Нет, автобиографические мотивы не записывают — их носят в себе, из них состоят. Да и сами по себе они нежизнеспособны и остаются только мотивами, пока не соединятся, не срифмуются с чем-то иным. Ну, и с чем же тут соединяется его бегство? «Трава мешала» — это что значит? Природа, что ли, против? А она зачем «под деревом»? Ну, вдвоем были, под деревом лучше: меньше чужих глаз. А может, никого вокруг и не было? Может, и не было, но это же всеобщий инстинкт укрытия, идущий, наверное, от Адама и… Под древом… так, может быть, ее зовут Ева? А его — Адам. И Адам убежал от Евы, убежал от древа. А она смотрела ему вслед. Но он не поддался, устоял, убежал. Грехопадения не будет, не будет проклятия, изгнания, всей этой истории, — не будет ничего. Но Адам останется чист. Беги, Адам, беги, чистота дорогого стоит. Впрочем, это какой-то виртуальный Адам из паутины, духовно озабоченный Адам. Так что же, с улыбкой спросите вы, Кафка именно это и записал? Да, отвечу я. Виртуально. Но если вы отнесетесь к этому иначе, вы прочтете иную (альтернативную) историю.
Вернемся, однако, к реальному тексту. Вот фрагмент побольше — это несколько ограничит наш произвол в прочтении — номер 113 («Пустой город»). Ну, это фрагмент понятный — очевидный сон, на это и Брод указывает, причем необычайно резкий, явственный сон. Все выпукло, все контрастно, как бывает только во сне: наяву иррадиация смазывает границы, а слишком яркое слепит и только вызывает слезы. А тут громкие звонки пустых трамваев, громыхающих по пустым улицам. Гиперзвук. Ирреальный город, мертвый, вымерший город. Нам легко представить его, мы уже видели на экранах такие кадры антиутопий. Но почему Кафке привиделось такое кино, почему он увидел свой родной город обезлюдевшим? Может быть, потому что не любил — и в этом видении бессознательно наказал город, в котором страдал? Но где же бессознательное удовлетворение, торжество, мстительная радость, наконец? «Медленно брожу, спотыкаясь», — так бродят среди руин, среди могил. Нет, он любил свой город, этот город вошел в его произведения и остался в них навсегда; и Кафка всегда оставался в своем городе, даже тогда, когда не хотел в него возвращаться, жил и умирал в других. Но если любил, то почему так увидел? А как именно? Почитаем еще раз. Звонки «освобождены от текущих надобностей» — ну да, для кого звонить? никого нет, все ушли, исчезли, сгинули. Они были, но теперь их нет. Пассаж, столики кофейни, ворота церкви — взгляд скользит, ожидая увидеть знакомое, привычное: «это мой город, мой родной город»… Нет, не мое «я» его опустошило, это сделалось помимо меня, а я брожу по его улицам и чего-то ищу, я ведь помню, как здесь все было, помню себя на этих — тогда людных — улицах, помню, как, школьниками, мы соскакивали на ходу с этих старых трамваев, помню, как сидел с родителями за одним из этих столиков у пассажа — вот за тем, маме там нравилось, — помню, как ходил потом мимо этой церкви на работу… Тянется лента воспоминаний. Тех людей, которые на ней остались, уже нет; даже если они живы, они уже не те, они другие, а те, какими они были тогда, ушли безвозвратно, исчезли, сгинули. И на пустых улицах города прошлого звонят пустые трамваи моих воспоминаний, нечувствительно проходя сквозь заполняющие эти улицы толпы новых людей, которых я не знаю, — они мне чужие, в моем городе памяти их нет. Да и того города уже нет, остались только камни и тени. Города памяти призрачны и пусты, в них тяжело возвращаться. В сновидениях всякого человека таится скрытый смысл; из видений художника смысл выползает, как во фрагменте 215 змея — из бутылки чернил.