— Я, может быть, вам мешаю? — спросил я.
— Нет, — рассеянно сказал надзиратель, — но у меня тут еще есть работа, как видите.
— Для чего же тогда меня вызвали? — спросил я. — И что мне тут делать, в этом лесу?
— Поменьше вопросов, — сказал надзиратель, почти не слушая, но затем он все же заметил, что это невежливо, поднял на меня глаза, засмеялся и сказал: — Это, видите ли, у нас такое употребительное выражение. Нас здесь завалили вопросами. Но работать и одновременно отвечать на вопросы невозможно. Тот, у кого есть глаза, не должен спрашивать. Кстати, если вы интересуетесь техникой, вам здесь хватит развлечений. Гораций! — крикнул он затем в темноту помещения, из которой доносился только визг одной или двух пил.
Из темноты вышел — с несколько недовольным, как мне показалось, видом — какой-то молодой человек.
— Этот господин, — сказал надзиратель и ткнул пером в мою сторону, — остается у нас ночевать. Он желает утром осмотреть производство. Дашь ему поесть и потом отведешь на ночлег. Ты меня понял?
Гораций кивнул; он, очевидно, был несколько тугоух, но, во всяком случае, он наклонил голову к надзирателю.
200. — Никогда тебе не достать воды из глубин этого колодца.
— Что это за вода? Что это за колодец?
— А кто это спрашивает?
Молчание.
— Что это за молчание?
201.
Меня влекли прошедшие времена,
меня влекло настоящее,
меня влекло будущее,
и со всем этим я умираю в сторожевой будке
у обочины дороги,
в настоящем гробу, с давних пор
являющемся собственностью государства.
Я потратил мою жизнь,
сдерживая себя, чтобы не разбить ее.
202. Я потратил свою жизнь на то, чтобы защититься от желания ее окончить.
203. Ты должен пробить головой стену. Пробить ее нетрудно, ведь она из тонкой бумаги. Но трудно не обмануться тем, что на этой бумаге чрезвычайно обманчиво изображено, как ты пробиваешь стену. У тебя появляется соблазн сказать: «Не пробиваю ли я ее постоянно?»
204. Я борюсь, и никто этого не знает; нельзя исключить, что кое-кто догадывается об этом, но знать — никто не знает. Я исполняю все мои повседневные обязанности; мне можно поставить в упрек некоторую рассеянность, но не большую. Естественно, борется всякий, но я — больше, чем другие; большинство ведь борется как во сне, когда, не просыпаясь, двигают рукой, чтобы прогнать какое-то видение, а я выхожу вперед и борюсь, продуманно, старательнейшим образом используя все мои силы. Но зачем я выхожу вперед из, вообще говоря, шумной, но в этом отношении пугающе тихой толпы? Зачем привлекаю к себе внимание? Зачем числюсь теперь в первом списке врага? Не знаю. Жить иначе казалось мне не стоящим того, чтобы жить. Военная история называет людей такого типа «прирожденными воинами». И, однако, это не так: я не надеюсь на победу и меня не радует борьба как таковая, — она радует меня лишь постольку, поскольку это единственное, чем следует заниматься. Правда, в этом качестве она дает мне больше радости, чем я в действительности способен пережить, и больше, чем я способен раздарить; быть может, меня погубит не борьба, а эта радость.
205. Это чужие люди, и все же они близки мне. Судя по их речам, они недавно выпущены на свободу, они в беспамятстве освобождения, в каком-то упоении, у них нет ни секунды времени на то, чтобы познакомиться. Они говорят друг с другом, как господин с господином, каждый предполагает в другом свободу и право самостоятельно распоряжаться. Но по существу они не изменились, у них сохранились те же воззрения, те же движения и тот же взгляд. Что-то, конечно, изменилось, но я не могу уловить этой разницы, и если я говорю о состоянии выпущенных на свободу, то лишь по необходимости предпринять какую-то попытку объяснения. Да и с чего бы им чувствовать себя освобожденными? Все иерархии и зависимости сохранились, напряжение между одиночкой и всем сообществом нисколько не уменьшилось, каждый занимает предназначенное ему место и так готов к предназначенной ему борьбе, что даже не способен говорить о чем-либо, кроме этого, что бы у него ни спросили. Так в чем же они изменились? я обнюхиваю их, как собака, и не могу обнаружить никакой разницы.
206. Возвращаясь вечером домой, батраки нашли под откосом на обочине дороги совершенно обессилевшего старика. Он дремал, лежа с полузакрытыми глазами. На первый взгляд казалось, что это тяжелое опьянение, но он не был пьяным. Похоже, не был он и больным — ни изголодавшимся, ни израненным; по крайней мере, в ответ на все подобные предположения он отрицательно качал головой.
— Так кто же ты? — спросили его наконец.
— Я великий генерал, — сказал он, не поднимая глаз.
— Ах, вот оно что, — сказали батраки, — значит, вот чем ты страдаешь.
— Нет, — сказал он, — я в самом деле великий генерал.
— Само собой, — сказали батраки, — а то кто же?
— Смейтесь на здоровье, — сказал он, — я не стану вас за это наказывать.
— Какой уж тут смех, — сказали они, — будь кем хочешь; если хочешь, будь обер-генералом.
— А я и есть, — сказал он, — я — обер-генерал.
— Ну вот, видишь, как мы тебя узнали, — сказали они. — Но это нас не касается, мы хотели только тебе напомнить, что ночью сильно подморозит, так что надо тебе отсюда уходить.
— Я не могу уйти, да я и не знал бы, куда мне идти.
— А почему ж ты не можешь идти?
— Не могу, не знаю, почему. Если бы я мог идти, так я бы в тот же миг снова был генералом, окруженным моим войском.
— Так они тебя, что ли, выкинули?
— Генерала? Нет, я сам свалился.
— Это откуда же?
— С неба.
— Оттуда, сверху?
— Да.
— И там, наверху, твое войско?
— Нет. Но вы слишком много спрашиваете. Убирайтесь и оставьте меня в покое.
207. Консолидация. Нас в магазине работало пятеро; бухгалтер, тихий, близорукий меланхолик, распластанный над гроссбухом, как лягушка, тело которой лишь слегка приподнимается затрудненным вдохом и вновь опадает; затем приказчик, низенький человечек с широкой грудью гимнаста, ему достаточно было только одной рукой опереться о прилавок, чтобы легко и красиво перескочить через него, при этом его лицо оставалось серьезно, и он строго оглядывался по сторонам. Затем была у нас продавщица, тонкая и деликатная стареющая девушка в облегающем платье, она постоянно склоняла голову набок и улыбалась, у нее были тонкие губы и большой рот. Мне, ученику, елозившему пыльной тряпкой по прилавку и, помимо этого, особых занятий не имевшему, часто хотелось погладить руку нашей фрейлейн, длинную, слабую, тонкую руку древесного цвета, когда она небрежно или безжизненно лежала на прилавке, — погладить или даже поцеловать ее руку (или — это было уже пределом мечтаний — лицо) там, где было бы так хорошо припасть губами и лишь время от времени менять место, чтобы не нарушалась справедливость и каждая щека почувствовала на себе ее руку. Но ничего этого не происходило, более того, когда я приближался, фрейлейн вытягивала как раз эту руку, указывая ею куда-нибудь в дальний угол или наверх на стремянку, где меня ждала новая работа. Последнее было особенно неприятно, так как наверху было удушающе жарко из-за открытого газового пламени, которым мы освещались, к тому же у меня бывали головокружения, мне часто становилось там дурно, и иногда под предлогом особо основательной чистки я засовывал голову в какое-нибудь отделение стеллажа и немножко плакал там или, когда никто не смотрел вверх, произносил обращенную к фрейлейн короткую и беззвучную речь, в которой сурово упрекал ее; хоть я и знал, что ни здесь, ни где-либо еще она не имеет никакой реальной власти, но я как-то верил, что если бы она захотела, она могла бы ее иметь — и тогда она могла бы употребить ее в мою пользу. Но она не хотела, более того, она не использовала даже ту власть, которую имела. Она, к примеру, была единственной, кого хоть немного слушался магазинный грузчик, человек, в остальном поступавший совершенно своевольно; правда, он был самым старым в магазине, и служил еще при старом хозяине, и переделал здесь много такого, о чем мы, остальные, и понятия не имели, но из всего этого он вывел неверное заключение, решив, что все понимает лучше других, что, к примеру, мог бы вести бухгалтерию не только не хуже бухгалтера, но и намного лучше, что мог бы лучше приказчика обслуживать клиентов и так далее и что только в силу своего добровольного решения принял место магазинного грузчика, потому что на это место никого, даже какого-нибудь ни к чему больше не пригодного не нашлось. Поэтому он вот уже сорок лет мучился с тележкой, ящиками и пакетами, хотя явно никогда не был особенно силен, а теперь превратился уже просто в развалину. Он добровольно принял место, но настали новые времена, и об этом забыли, его уже больше не ценят, и в то время как вокруг него в магазине совершаются чудовищные ошибки, он, которому не дают в это вмешиваться, вынужден подавлять в себе отчаяние, оставаясь к тому же прикованным к своей тяжелой работе.