«Вот видишь, Соня, вот меня и не убили», — говорит Стефек себе и ей, той, что ждет его недалеко за Днепром, через который начнут пропускать поезда тотчас, как будет исправлен путь.
— Плонский! — зовет поручик. — Немедленно отправляйся в санитарный вагон. Раненых забирают в киевский госпиталь.
Стефек вскакивает. Нет, только не это! Опять госпиталь, — а они пойдут дальше, вперед? Нет, он не останется. Усилием воли он становится на ноги, вытягивается, стараясь не пошатнуться.
— Разрешите доложить, гражданин поручик, я здоров!
Поручик подозрительно оглядывает его:
— Напра-во!
Стефеку удается четко выполнить команду, щелкнув каблуками. Поручик машет рукой.
— Ну, черт с тобой, оставайся.
Снег черен от сажи, рыж от крови. Вся станция — одно огромное пожарище. Люди с топорами и лопатами направляются к полотну.
— Надо успеть до вечера.
Но ослабевшие руки Стефека напрасно стараются удержать лопату. Лучше уж не попадаться никому на глаза в таком состоянии. А то поручик еще передумает и отправит в Киев.
У разбитой платформы два солдата чистят винтовки.
— Ну и справили нам пасху… Я же говорил…
— Обещали яйца вкрутую…
— Как раз, яйца! Повара разорвало, говорю тебе, рубленая котлета осталась…
— Жаль подпоручика.
— Говорят, его уже в воздух подняло, а он все стрелял.
— Глупости! Как ты будешь стрелять в воздухе!
— Не я говорю, я не видел, красноармейцы рассказывают.
— Чего вы тут копаетесь? — раздается суровый голос командира роты. — Вам что, еще одну ночь здесь ночевать охота?
— Винтовки чистим, гражданин поручик!
— Почистите потом, в вагонах. А сейчас за лопаты — и марш!
К вечеру колеса вагонов застучали по мосту. Поезд шел медленно, будто полз, неуверенно нащупывая дорогу. Внизу Днепр. На льду какие-то черные лохмотья. Запах гари в воздухе.
Стефек сидел в открытых дверях теплушки. Нет, не страшен даже этот запах гари. Это не тот страшный, удушающий запах сентябрьских дней, когда горели беззащитные города и деревни. Это — запах боя.
Часовые на мосту. Вот седой коренастый красноармеец машет им рукой.
— Молодцы поляки! — кричит он неожиданно молодым, звучным голосом.
Стефек прикрывает глаза. Голова еще кружится, в ушах то и дело начинает шуметь и трещать.
— Молодцы поляки!
Так кричали тем, из Первой дивизии, под Ленино. И как Стефек им завидовал… А вот теперь советские солдаты, которые видели и Сталинград, и Севастополь, и сотни боев, каких не знал до сих пор мир, кричат солдатам с белыми орлами на шапках: «Молодцы поляки!»
Он вспомнил радиотехника, киевлянина, который когда-то на аэродроме рассказывал ему про гражданскую войну:
«Семнадцать раз сменялась тогда в Киеве власть. Выходишь утром на улицу и только осматриваешься — кто в городе? За ночь власть перемениться могла. Я еще маленький был, и то помню, и отец рассказывал, и мать… Белые, потом наши, опять белые, потом банды, ну — без конца. Только стихнет — афиши расклеют, знамена повесят, а тут снова — стрельба, снова дерутся, все с самого начала — расстрелы, плакаты, объявления, знамена, — и те деньги, что вчера ходили, сегодня ничего не стоят… И только — раньше я бы тебе этого не сказал, но теперь можно, — только хуже всех были поляки. Офицеры Пилсудского… Как наскочили они на город, так на другой день ни одного фонаря на улицах не было, чтоб на нем человек не висел… Всех, кто им только в руки попадался, — женщин, подростков, всех вешали, всех расстреливали…»
Да, да, это было в том самом Киеве, через который, не останавливаясь, шел теперь на запад их эшелон. И было это двадцать четыре года тому назад.
А теперь седой уже советский солдат — он-то, наверно, мог помнить те дни, когда на каждом фонаре висел человек, мог видеть это своими глазами — махал рукой солдатам с белыми орлами на шапке и дружелюбно кричал им:
— Молодцы поляки…
И это счастье. Высокое, несказанное счастье.
— Смотри-ка, девушки у пулеметов! — заметил кто-то.
— Где, где?
— Вон, гляди, блондиночка! Ох, и какая блондиночка…
В выступах моста, окруженные ящиками с песком, бочками с водой, виднелись счетверенные пулеметы. Из-под зимних солдатских шапок на проходящие вагоны глядели девичьи лица.
— Это они дежурят на мосту.
— И во время налетов стоят?
— Ну а как же!
Они примолкли. После пережитой ночи они знали, что означает такое дежурство. Там, в Дарнице, была хоть земля под ногами, можно было отбежать в сторону от путей, укрыться. А здесь? Здесь человек одинок между небом и землей — нет, даже не землей, а между небом и водной глубиной. И в эту ночь, когда за несколько сот метров отсюда градом сыпались бомбы, когда ракеты освещали ночь зловещим мертвенным светом, они стояли здесь, эти девушки в меховых шапках.
Нет, как ни хотелось посмеяться с девушками, шутливые слова замирали на устах. Веселые круглые личики с любопытством смотрели на них голубыми, серыми, карими глазами, и, быть может, девушки сами не прочь были перекинуться шуткой, — но ведь они этой ночью стояли на мосту!.. Одинокие, в сплошной тьме, между враждебным небом и беспощадной водой.
Голубые, серые, карие глаза всю ночь смотрят в лицо смерти. И вчера, и сегодня, и завтра. Созданные для поцелуев губы потрескались от ветра, от этого сырого, упрямого холода.
И вот теперь: поезд идет на запад, уходит от пережитой опасности. А на этот мост, единственный мост на Днепре, единственный путь для войск двух фронтов, вновь и вновь будут налетать бомбардировщики. И вновь и вновь будут стоять на мосту голубоглазые, сероглазые, кареглазые девушки, изо дня в день и из ночи в ночь лицом к лицу со смертью.
Мост кончается. Поезд, который до сих пор еле полз, ускоряет ход. Справа и слева глинистые холмы, домики предместья.
— Наверно, постоим немного в Киеве?
— Как же! Город осматривать, да?
— Не беспокойся, тут нас живо протолкнут, чтоб не забивать станцию.
— А хотелось бы посмотреть Киев…
— В другой раз увидишь.
Поезд идет между двумя товарными составами. Узкой полоской виднеется разрушенная стена вокзала.
Киев, а дальше, за Киевом, еще немного — и Ольшины… Так, положим, только говорится — еще немного. Сколько же километров? Пятьсот? Пожалуй, не меньше. Где же теперь проходит фронт? А ведь был он не в пятистах — в тысячах километров от Ольшин. Теперь же каждый день, каждый час приближает к ним.
Весь мир заполнен Соней. Словно она уже здесь, словно через минуту должна появиться в вагоне. Может быть, от этого треска в голове, который никак не проходит, может, от этой слабости, которая чувствуется в теле, — но кажется: прикрыть и открыть глаза — и увидишь Соню. Стефан почти физически ощущал ее близость.
Вдруг какая-то мелодия пробивается сквозь грохот колес. У самого полотна, внизу, под насыпью, проходит улица, по ней марширует советская часть. Солдаты поют. Сквозь шум в ушах, сквозь грохот поезда Стефек улавливает слова:
Украина, моя Украина,
Золотая земля ты моя…
Заполняется пропасть, заживает вековая рана. Те, кто погиб под Дарницей… Примет их золотая украинская земля. Как мать. Как родная. Примет в свои объятия польских солдат.
«И уже никогда, никогда!» — в полусне думает Стефек, под все убыстряющийся говор колес, под поскрипывание теплушек. В полусне возникают перед глазами лица. Инженер Карвовский, осадник Хожиняк.
«Никогда это не повторится, никогда!»
В теплушке кто-то запевает, остальные подхватывают:
Вперед, вперед, первый корпус наш,
Салют на восток — на запад марш!
Обе песни сливаются, звучат согласным хором.
«Да, теперь и в Ольшинах можно будет чувствовать себя иначе», — думает Стефек в полусне. — Без мучительного чувства вины, которое, вопреки всем доводам разума, всегда терзало его. Без необходимости убеждать себя: «Я тоже поляк, но совсем другой поляк». Без краски в лице, когда, бывало, ему передадут, что староста сказал: «Ну да, Плонский тоже поляк, а все-таки хороший парень». Теперь можно будет смело смотреть в глаза всякому, не опасаясь, что даже под симпатией, под дружескими словами людей, знающих его с малых лет, таится неосознанное подозрение: «А черт тебя знает? Может, и из тебя вдруг польский барин вылезет! Парень ты хороший, но…»