У Хмелянчука потемнело в глазах. Вот оно как! Значит, те не отказались от этих земель, год назад ускользнувших из их рук, не поставили на них крест. Они помнят, думают о них. И еще могут что-то здесь делать… Хмелянчук беспокойно оглянулся, словно дверь вот сейчас скрипнет и впустит Гончара.
В эту ночь он и не пытался уснуть. Листовку он тщательно засунул в глубокую щель меж половиц у стены, думая еще раз прочесть ее, когда успокоится. Может, лучше бы сжечь, но это он всегда успеет.
Так, значит, у них в деревне есть свои люди… Ведь кто-то получил эту листовку, кто-то ее подбросил, есть нити, связывающие их с теми, находящимися за сотни километров отсюда? «Может, правда и то, что рассказывают об Иванчуке», — подумал он, и ему стало еще страшнее. Колебалась почва — да полно, почва ли это, или коварная зеленая ряска на поверхности трясины? Что же таится в глубине? Нет, лучше уж явная опасность, чем эта вечная тревога, вечная неуверенность. И снова в Хмелянчуке разгоралась злость на немцев. Под самым носом у них такое делается, а они что? Оставляют беззащитным, беспомощным его, Хмелянчука, который ведь ничего другого не хочет, как только быть лойяльным гражданином и жить как лойяльный гражданин. А что получается?
Первого мая на деревьях у дороги и на высоком тополе во дворе усадьбы затрепетали красные флажки. А утренней порой Хмелянчук собственными ушами услышал доносящуюся с реки ненавистную и грозную песню — песню, которую когда-то пели те, что собирали деньги на Испанию, песню, с которой начинали и которой заканчивали собрания в советском клубе. Он не мог ошибиться! Под самым носом у немцев, которые стояли во Влуках и Синицах, в Паленчицах и Бресте, в Киеве, Харькове, а на западе вплоть до самого океана, — Ольшины дерзко праздновали большевистское Первое мая, праздновали почти открыто, будто глумясь над немецкими победами.
Нет, он был прав, что не поехал к немцам. На что можно рассчитывать, чего ожидать, если вдруг оказалось, что он сидит в самом что ни на есть большевистском гнезде и что за каждым его шагом наверняка следят!
И Хмелянчук притаился в своей избе, как барсук в норе. Ему не интересны стали ни весна, ни весенний сев. Жена с виноватым видом брала мотыгу и тихонько копалась в огороде. Он лишь презрительно поглядывал на ее работу, не говоря ни слова. Черт с ним, с хозяйством, пусть все пропадет пропадом. Важно только одно: выжить, переждать, продержаться. Не может быть, чтобы это продолжалось вечно. Порядок будет. Но пока надо притаиться.
Однажды ночью его разбудили далекие взрывы. Он вышел из избы и долго смотрел во тьму.
— Сражение, что ли? — тихо спросила жена, выскользнувшая за ним.
— Кому тут сражаться, глупая? — проворчал он.
— Может, эти… партизаны?
Он хотел прикрикнуть, но смолчал. Черт ее знает… Такое время, что и родной жене нельзя довериться.
— Где-то возле Синиц, — шепнула она.
— Тише!
Из ночной тьмы, откуда-то с темного майского неба доносилось далекое, едва уловимое жужжание.
— Самолет, — глухо сказал Хмелянчук.
А уже на другой день в Ольшинах — опять неведомо откуда — было известно, что ночью летал советский самолет. В Синицах его обстреляли, но он благополучно улетел на восток.
«Что бы это значило? — ломал голову Хмелянчук. — Они так далеко отступили, откуда же этот самолет?» Ему снова припомнилась листовка, и он почувствовал себя со всех сторон окруженным врагами. Запершись в избе, задернув занавески, он снова и снова перечитывал страшные строчки: «Братья и сестры на временно оккупированных врагом территориях!» А тут еще советский самолет…
Казалось, что это был не один самолет, который прилетел и улетел, а какой-то таинственный самолет, который постоянно, в темноте майской ночи и в свете майского дня, повисал над Ольшинами, сторожил, был, существовал, — как живая иллюстрация к тому, о чем говорила листовка, призывавшая бороться и надеяться.
И вдруг его как громом сразила новая весть — весть о советском наступлении на Украине.
Войска Юго-Западного фронта двинулись и, прорвав линию немецкой обороны, неудержимо рвались вперед.
Оживилась деревня. Хлопали двери изб, бабы громко перекрикивались с порогов домов, люди ходили по улице. На мостках, над тихо плещущим озером, девушки пели песенку о Катюше и другие песни, которые в тридцать девятом принесли с собой большевики.
Люди забыли о голоде, о нищете. Черная, высохшая от голода деревня радовалась советской песне. Из уст в уста передавались названия местностей, о которых никто раньше и не слышал. Стало также известно, что отряд Петра Иванчука вышел из лесов и уничтожил небольшой немецкий гарнизон во Влуках. Об этом говорили вслух, не скрываясь. Хмелянчук боялся показаться из дому, чтобы не встретить кого-нибудь, чтобы с ним не заговорили, чтобы не пришлось высказаться в ту или другую сторону.
«Пусть делают, что хотят», — думал он, глядя на эту обезумевшую деревню, радующуюся советским победам под боком у немцев, которые были кругом — и в Паленчицах, и в Синицах, и даже в Влуках, куда после налета партизан нагнали уйму войска. Пусть делают, что хотят, лишь бы ему самому уцелеть, лишь бы ему как-нибудь продержаться это время. Нет, он не поверит, что у Гитлера не хватит сил разбить советские армии! «Ведь он завоевал весь мир», — утешал себя Хмелянчук. Но весь мир был далеко, а количество километров, отделяющее Ольшины от советского фронта, все уменьшалось. Конечно, и он был еще далеко, где-то за Киевом, за Харьковом. Но уже одно то, что фронт, вместо того чтобы уходить все дальше на восток, стал вдруг приближаться, казалось Хмелянчуку непостижимым и страшным. А что, если они и вправду придут? Что, если опять займут Ольшины и спросят его, почему он оказался здесь, вместо того чтобы обрабатывать землю, отведенную ему в далекой Сибири?
«Куда тогда бежать, где прятаться?» — смутно думалось ему, и он чувствовал, что почва под его ногами колеблется. Трясина, всюду предательская трясина, обманывающая яркой зеленой травой, которой она поросла сверху. Где же твердая, надежная почва?
И тогда страх пересилил в нем осторожность. Нет, он не может смотреть на все это сложа руки, не может молчать. Что, если и в других деревнях происходит то же самое, а немцы об этом и не знают? Тогда он, Хмелянчук, и другие такие, как он, сами виноваты в своей гибели. Да что тут говорить! Если так пойдет дальше, то, будь он тише воды, ниже травы, — все равно деревня в конце концов вспомнит о нем и сведет с ним старые счеты. Придет день, когда его придушат, как кошка душит прижавшуюся от страха к полу мышь, и никто даже не узнает, что с ним случилось. Швырнут его в болото, зароют в первой попавшейся яме, разграбят остатки его хозяйства — и конец.
Долго писал он письмо при свете едва тлеющей коптилки; наконец, изложил все, что считал нужным. И о Первом мая, и о листовках, и все, что говорили об Иванчуке. Он долго колебался, называть ли фамилии. Но потом, стиснув зубы, решил: писать так писать! Конечно, можно было бы перечислить всех, всю деревню, все они здесь хороши, — но для этого еще придет время. В задумчивости он, сам не замечая, грыз кончик карандаша, пока во рту не почувствовал неприятный металлический привкус. Значит, Павел… Уж кто-кто, а Павел наверняка принимает участие во всем этом! Затем — Кальчуки, с ними у Хмелянчука есть кой-какие счеты еще с польских времен. Параска? Он на мгновение заколебался, стоит ли связываться с Рафанюками. Но ведь в конце концов Рафанюк одно, а его жена другое. Что ж, разве она не таскалась с Петром? Не таскалась потом с Гончаром? Пусть бы уж какие-нибудь там голодранки, какая-нибудь Паручиха или другие деревенские нищие. Но жена обстоятельного, крепкого хозяина, такого степенного человека, как Рафанюк… Нет! Ему же будет лучше, если он от нее избавится. Хватит ей его срамить! Кто еще? Семен… Семена, правда, нет в деревне, жена говорила, что он куда-то исчез сразу после прихода немцев, но на всякий случай надо вписать и его. Может, он у этого Иванчука, это на него похоже. Поищут — так найдут, наверняка найдут, если захотят.