Вслед за ним из дверей конторы выскочил директор учхоза и парторг, оба с туго набитыми портфелями. Жена парторга протолкалась из табунчика локтями и побежала за ним к конюшне.
— Вася! Васенька! — заливчато причитала она на ходу тонким голосом. — Васенька, может и мне с тобой?
— А коров на кого оставишь? — злобно прокричала ей из толпы худая, иссохшая, как старая коза, женщина, совавшая такую же иссохшую, вислую, с синими жилками, грудь в писклявый сверток тряпья. — Две у нее теперича: своя и дилехторова. Ей оставляет.
— Кладовщик, ключ давай! — кричал от амбара сам директор, в то время как парторг выводил из конюшни запряженную в тачанку пару.
— Под сало подкапывается. Там его с полцентнера набрано, — зашуршали вокруг румяного кладовщика, — не давай, не давай ключа!
Сам он, стоявший в первом ряду толпы, попятился и юркнул в гущу.
От амбара отлетел смачный мат, и вслед за ним зазвучали глухие удары.
— Камнем замок сшибает. Чего глядишь, кладовщик? Твоя обязанность, Евстигнеич! Ты амбару сторож! Чего смотрите?
— У него наган. Вот тебе и чего! — огрызнулся кладовщик. Тачанка мягко прошуршала по накатному двору и скрылась за углом амбара.
— Обком в полном пленуме! — орал с края двора Середа. — Весь президиум налицо!
— Пойтить, посмотреть, — сам себе объявил Евстигнеич, и вся толпа нестройно потянулась вслед за ним к развилке. Навстречу ей от города валили густые клубы пыли.
Теперь, вслед за автомашинами, шли подводы. Они двигались волной в несколько струй, катились и по дороге и по жухлой неубранной кукурузе, обгоняли одна другую, сцеплялись упряжью и колесами. С возов падали мешки и узлы. Иногда с них же сваливались или сами спрыгивали люди, бежали рядом, давясь пылью и размахивая руками. На развилке волна разваливалась, растекалась на два русла, и по обоим, один за другим, катились серые клубы пыли.
До хутора долетали отдельные выкрики и ругань. Запоздалые автомашины, отчаявшись распугать толпу подвод ревом сирен, сворачивали в обход по кукурузе и фыркали в ней, обматывая колеса бахромой сухих будыльев.
— Поспешают очень, а куда? Это самим не известно, — рассуждал вслух Евстигнеевич. — Война теперь такая, что повсюду достает. Ничего положительного установить невозможно.
— Приперло под печенку — тут тебе и вся установка! Хошь не хошь, а беги, — бросил в ответ ему Середа.
На дороге завиднелись пешие одиночки. Изредка с узлами и мешками за спиной, но больше без клади, в какой-то смешанной, полувоенной одежде: на плечах пиджак или распоясанная блуза-толстовка, а под ней защитные полинялые штаны, обмотки, стоптанные брезентовые «танки». Редко кто в форме, с винтовкой. Такие больше в ладных гимнастерках, с темными квадратами от сорванных петлиц на воротниках.
— Вот они и главные силы идут, — рассмотрел в клубах пыли Середа быстро подвигавшуюся колонну всадников, — эскадрон войск НКВД во взводной колонне и в порядке даже, справа по три идут.
Шедшая рысью плотная колонна всадников разваливала на обе стороны толпу пешеходов, как лемех плуга рыхлую пашню. Эскадрон двигался без окриков, но даже запоздалые одиночные подводы, увидев его приближение, сами переваливали с дороги на комоватую степную залежь.
В памяти Брянцева всплыли какие-то давно потонувшие, затянутые тиной многих мутных тоскливых лет, далекие, неясные образы.
— Крепко строй держат, — вгляделся и он в проходившую колонну. — Седловка, саквы. Все в порядке. Вот она, дисциплина-то! И кони один в одного.
Всплывшие образы стали ясней. Отвердели и вырисовались в такой же строй таких же всадников, на таких же, но только не гнедых, а вороных конях.
Взвод. Его взвод. Корнета Брянцева. Марево. Был ли он когда-нибудь, этот корнет? А если б сейчас, вот отсюда, со двора учхоза, ударить со своим взводом им во фланг? В месиво, в крошонку вся колонна бы гробонулась.
Марево. Лезет чушь в голову.
Мутный людской поток стал заметно редеть. Подводы на сморенных, с набитыми холками лошадях тащились теперь поодиночке. На них сидели мелкие партийцы, часть которых Брянцев знал в лицо.
«Неудачники. И здесь в хвосте плетутся», — подумал он, и, словно угадав его мысль, на нее ответил Евстигнеич:
— Я эфтих коней знаю. Они с ветеринарного пункта. Ихний лазаретный выпас в овраге, как от фурштата к нам иттить. На таких конях далеко не уедешь. Значит, и здесь опять кому что достанется.
Солнце стояло еще высоко, но дорога уже опустела. Волна беженцев спала. Теперь и одинокие пешеходы двигались редкими, разрозненными группами, по три-четыре человека.
— Немного народу из городу-то ушло, — сделал свой вывод Евстигнеич, — какое-никакое, а у каждого свое добро есть. Куда от него иттить? Ну, разве что петля на шее, тогда, ясно-понятно, все для своего спасения покинешь.
Последней по улегшейся пыли дороги протянулась короткая цепочка раненых.
— Один, два, шесть, семь. Семеро явно из лазарета плетутся, видите — перевязанные, — просчитал Миша, — а последний хромает.
Этот, шедший последним, завернул к хутору, проковылял волоча больную ногу по колючему бурьяну и, не дойдя до примолкшей толпы, сел прямо на землю.
— Пить кто-нибудь принесите, — махнул он рукой. — Смерть горло пересохло.
Две женщины тотчас побежали за водой. Остальные придвинулись к раненому и окружили его плотным кольцом. Все молчали.
Молчал и сидевший в бурьяне, размазывая по лицу пыль и пот рукавом накинутой на больничное белье шинели.
— С лазарета, милчеловек? — нарушил это молчание Евстигнеевич. — Нога, значит, у тебя повреждена? — кивнул он бородкой на торчавшую из заскорузлого ботинка грязную марлю. — Трудновато тебе иттить-то. Неужто и повозок вам не доставили? Лазарету, значит, как полагается.
Раненый безучастно и как будто даже бессмысленно, словно не поняв вопроса, уставился поверх головы старика и вдруг его изжелта-бледное, по-больничному отекшее лицо перекосила судорога нестерпимой для него самого злобы.
— … мать их в гроб, в переносицу! — бессмысленно выругался он и, привстав из бурьяна, набросился на Евстигнеевича. Злоба душила его, и он выплевывал все новые и новые ругательства: — Повозки? Повозки, говоришь? Они под начальство, под политрукову свинью пошли. Вот куда! Няньки, сестры — все к чертям разбежались. Одна докторшадевчонка на все три этажа осталась. Вот как, их мать… Защитников родины, — задыхался он сам клокочущей в горле ненавистью. Выхватил из бурьяна ком сухой земли и шваркнул его в стенку сарая. — Вот как… в черта… в гроб!
Подбежавшая женщина сунула ему жестяную кружку, и он, заливая водой отросшую бороду, давясь и хлюпая, жадно осушил ее до дна.
— Еще дай! — потянулся он к другой принесенной чашке. — Еще! Смерть, как пить хотца. С утра с самого… дьяволы… пропаду нет на них!
В городе снова глухо и раскатисто ухнуло. Середа и Мишка отбежали от сарая на пригорок. Оттуда весь город был виден вплоть до отдельных домов и улиц. Стрельбы уже не было слышно, но густо клубилось несколько раскидистых дымовых кустов, а над ними ширил в стороны черные ветви высокий ствол густого черного дыма. Он рос на глазах.
— Самолетов не видно. Опять же, бить ему теперь не к чему, раз город его, а ударил? — озадаченно произнес Середа. — И показывается будто на Гулиеву мельницу.
— Не ударил, а взорвана она! — выкрикнул Мишка, но его слов не расслышал даже Середа. Их заглушил гул второго сильного взрыва. Рядом с первым густым столбом стал расти второй, несколько ближе к догоравшим уже нефтехранилищам.
— Так и есть! — стукнул себя в бедра сжатыми кулаками Мишка.
— Выполнили всё-таки задание партии: элеватор взорвали! — тряхнул он за плечо Середу. — Элеватор и мельницу — муку и зерно.
Комса наша болтала по дружбе: зернохранилища в первую очередь. Таково было задание.
— По радио, значит: «братья и сестры», — хрипел, повернувшись к толпе Середа, — а в практическом применении этим самым братьям и сестрам без хлеба теперь сдыхать! Эх, сволочь!