Быстро, странно мелькнул урок.
Зазвенел звонок, и, раздвигая ребят, я вырвалась к «семишкам».
— Простите, — сказала им. — Я сегодня очень счастливая.
Цветы «семишек» забыла в ведре, задвинутом под окно. Одинокий день обернулся праздником любви!
Сквозь головки гвоздик трудно видеть дорогу, но я уверенно иду за высоко плывущей Фединой головой.
Так, смеясь, вошла в учительскую. Ребята остались ждать за дверью, пока я положу гвоздики. И то, что ждали они, как обычно, наполнило меня устойчивым покоем.
Войдя в учительскую, удивилась: почему так тихо?! Учительская была празднична, усыпана пока не отработанными, не заслуженными цветами.
Передо мной — мой директор. Большой, как Фёдор, в крупных очках. Чего это Петрович глядит на меня тревожно и испуганно, как глядели «семишки», оставшиеся в тихом классе? Берёт из моих рук гвоздики и, прижав к себе, всё смотрит на меня, осунувшийся. Чего это он топчется передо мной?!
Я огляделась: и Елена, и другие мои друзья, с которыми вот уже десять лет мы делаем нашу необыкновенную школу, смотрят так же, как директор. Виктор отвернулся от моего взгляда и стремительно ушёл в коридор. Что я натворила? Странно, но в это последнее мгновение не было во мне ни страха, ни давешнего чувства опасности.
Петрович почему-то вернул мне гвоздики. Что это с ним? То отбирает, то отдаёт.
— Потерпи, пожалуйста, — услышала я, наконец, его глухой голос. — Погибла Огарова. В горах. Нашли только вчера. Пожалуйста, потерпи.
Зазвенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Сыпались красные гвоздики на пол.
Глава вторая
Звенел звонок. Вокруг теперь говорили. Мне или друг другу? Подносили воду. За дверью ждали ребята.
Погибла? Кто погиб? Огарова? Кто это Огарова? Уже услышав, ещё не поняв, с трудом связала фамилию с Дашей.
На много дней и ночей отступило всё: сыпались красные гвоздики на пол…
Ехали на аэродром. Не отпускал моей руки Глеб. Ничего не говорил, только сжимал мою руку.
Цинковый закрытый гроб. В нём — маленькая девочка. Девочка, у которой всегда разлетаются золотые волосы. У неё очень синие глаза — такие, как Глебова рубашка первого сентября. Зрение у неё — «минус восемь». Как она попала в эту тяжёлую «коробку»?
На панихиде говорили… кто, что, не помню. Просили меня сказать речь. Речь о Даше? Я не плакала. Мне всё казалось: это страшный сон, когда на лицо навалилась подушка и никак её не сбросить. Невыносимо кричала Дашина мать.
— Дайте пройти, разрешите, — громко повторял человек, пытаясь пробраться сквозь толпу, под зудящий, неестественно низкий крик Васюка: «Нет, нет, нет»…
Человек подошёл к гробу и застыл. Я видела его затылок в дыме седых волос. Если бы человек громко не заговорил, я бы его не заметила. Похоже, это Дашин отец.
Как неожиданно он возник, так внезапно и исчез.
И сразу вместо него — огромное Дашино лицо. С трудом вспомнила: давным-давно, в Торопе, я видела эту фотографию, её сделал Фёдор. Только волосы у Даши на фотографии получились тёмные. Странно. Погас свет. Как же это Фёдор не сумел сохранить самого главного… цвета? Как же это он… неопытный ещё.
Даша без очков. Смотрит мимо меня, мимо Глеба, мимо съёжившейся Шуры, мимо Фёдора, мимо всех нас, прижавшихся друг к другу. Даша чуть улыбается. А мне льют в рот что-то горькое.
— Всё вам, даже перед смертью. — Дашина мать сунула мне в руки свёрток. А потом закричала. И вдруг бросилась мне на шею, прижалась мокрым лицом ко мне и мокрыми холодными губами стала целовать.
Глеб вис на моей руке, тянул её вниз. Я задыхалась. Наконец вырвалась и, еле передвигая ноги, пошла к выходу — как ребёнка, прижимая к груди свёрток.
Жуткий сон стал реальностью. Мне в спину с фотографии смотрела Даша. Почему-то перед глазами запрыгал ректор архитектурного, закачались античные головы. Глеб висел на моей руке и гнул меня вниз.
* * *
…Дни ползли. В школу не ходила. Плакать не могла. Жгли лицо слёзы Дашиной матери. Горячей, холодной водой я смывала их, а они жгли нерастворённой солью.
Однажды проснулась — муж стоит надо мной, протягивает чашку с кофе. Он очень усталый.
— Вставай. Я опаздываю на работу, а у Рыжика температура. Надо вызвать врача.
Мне пришлось жить.
Ангина у Рыжика быстро прошла, и Рыжик опять ходит в школу. Я тоже хожу в школу.
Дети передо мной тихие, будто оглушённые первым уроком. Впрочем, мне неинтересно, какие они. Я учу с ними сложносочинённое предложение. Читаем Пушкина. Но Пушкин — чужой, из другой жизни. Он молодой, весёлый и прыгает между кресел в театре. Или плюёт на лысины генералов. Ребята смеются, когда я читаю или рассказываю им воспоминания современников. А меня раздражает их смех. Первый раз раздражают дети. Не дети — белое пятно из лиц.
Земля крутится без остановки, плывут облака. Мама погибла. Даша погибла. Джана убили. Во мне — смерть. Совсем естественная. Она не страшная, она похожа на старого ежа, у которого затвердели колючки, и он спрятал голову под них. Во мне сидит этот ёж. Что же стоит моя любовь, если я никого ни от чего не могу спасти?!
Виктор сутулится за столом своего кабинета, пишет. Он сильно лысеет, значит, мы оба с ним стареем. Он стареет снаружи, а я — изнутри.
Надо перечитать Дашину работу. Она что-то там такое писала о жизни и смерти, кажется… Экзаменационные работы у Виктора в шкафу.
Виктор поднял на меня глаза. Я сделала вид, что не заметила, и вытащила перевязанную пачку. Где же Дашина тетрадь? Ещё раз перебираю по очереди все их. Дашиной тетради нет.
Виктор всё пишет.
— Где работа Огаровой? Ты спрятал её?
Он пожал плечами:
— Куда-нибудь сама же сунула. — И снова замелькал ручкой по бумаге.
— Как же это, однако. Не трогала я…
Как быстро он лысеет! А ведь он был такой лохматый! Надо спросить, что у него дома. Мы не виделись сто лет. Лена вроде пока с ним.
Ещё один день проходит. Сейчас кончится шестой урок. Школа наполнится криком и топотом. Снова стихнет. И день в ней умрёт. И «завтра» умрёт. И пожелтевшая берёза за окном умрёт, а сейчас вот касается четвёртого этажа. И мы умрём. Зачем тогда думать, рваться, уставать, отдавать время и душу чужим детям? Всё суета сует. Нет никакого смысла в жизни, есть только смерть. Я боюсь небытия: травы нет, дышать нельзя, дочки нет, мужа нет. Даши нет. Даши и так нет — в жизни. И, быть может, скоро не будет рядом мужа. Он от меня уйдёт. И дети разошлись по своим радиусам, как круги по воде. Зачем я пошла в учительницы? Хотела защитить, закрыть ребят от одиночества, несчастной любви, обид, от смерти и не сумела. Хотела сделать их счастливыми, не сумела. Хотела научить их жить друг для друга, не сумела. Ничего не сумела.
В горле застрял ком, и мой ёж растопырил свои иглы. Машинально открыла лежащую сверху тетрадь.
«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну». Чьё сочинение? О чём? Это Костя. «Тема Человека». Не помню. Да я никогда его не читала. Открываю последнюю страницу. Рукой Виктора поставлена отметка, его рукой написана рецензия. Смотрю в склонённую лысеющую голову. Он теперь не пишет, ждёт. Заметив, что смотрю на него, опять быстро побежал пером по бумаге.
Почему не я проверяла Костину работу? Тогда ведь всё ещё было в порядке.
— Что ты опять потеряла? — спрашивает Виктор напряжённо. — Или нашла? — Он издалека вглядывается в почерк. — А, это я по одной экзаменационной работе из каждого десятого отправлял в район, выборочно, и сам отметки выставил в журнал.
— Зачем? Я бы дала лучшее.
— Зачем лучшее? Им нужен средний уровень школ. Ты забыла, я говорил.
И правда, он что-то такое говорил…
«Странная мысль: я думаю, что, если начнётся война, я не погибну. Даже если потолок моей комнаты обрушится, я пройду сквозь него снова жить. Я уверен, такая же мысль живёт внутри каждого. Но если подумать, то почему бы? Как будто единственно я должен и могу передать что-то людям, которые будут жить потом, и именно я наполню истинным содержанием ту, будущую жизнь. А я уверен в этом и, наверное, стал бы драться за жизнь, отнимать её у другого, если бы не вспомнил, что на войне гибнут поэты».