Сама лично вдовствующая императрица, понятное дело, не могла принимать участие в управлении. Все её пожелания и поручения исполнялись, безукоризненно и безотказно, почетным опекуном, на должность которого в те времена определен был некто Муханов. Дело заведено было так, что без переписки его с ней и её с ним ничего не решалось. В заведение, учрежденное столь высоким лицом, каждый служитель отбирался с особым пристрастием. Претендент на должность, будь то должность сиделки или врача, должен был представить гарантии благонамеренности, верноподданности, строгой честности и нравственной жизни. Стало быть, без влиятельных связей, без важных протекций ни одна вакансия заполнена быть не могла.
Рекомендации были даны. Не обошлось это дело, конечно, не только без дяди, как-никак декана медицинского факультета, но и без влияния и больших денег Куманиных, родственников его по жене. Рекомендации удостоверили, всё, что нужно было удостоверить. Прошение на имя учредительницы высочайшего ранга было отправлено. Ответ был получен, по счастью, ответ положительный. Мало сказать, что Михаил Андреевич был этому рад. Он был не только рад, но и горд чрезвычайно, хоть протекции не любил, сам пробиваться хотел и привык.
И как ему было не радоваться: угол свой, свой кусок. Квартиру отвели в правом флигеле. Он с поспешностью самолюбивого человека, который не любил одолжаться и стеснять никого, перевез сюда супругу с младенцем в наемной карете. За каретой ломовой извозчик переправил неказистую мебель военного лекаря и старомодные достатки разорившегося купца, которые сумел дать в приданое дочери Федор Тимофеевич, неунывающий человек.
Во флигеле семья получила две комнаты. Военному лекарю, ютившемуся Бог знает где, в полевых госпиталях и палатках, они показались большими, тогда как Мария Федоровна, которая все-таки видала кое-что и получше, находила их только сносными, однако верила свято, что они заслужат непрестанным трудом и очень скоро поднимутся выше, как Михаил Андреевич этого страстно хотел. На радостях супруги не спорили, хорош ли, плох ли их новый дом, и начали, она с христианским терпением, он с давно сжигавшей его жаждой подняться как можно выше наверх, свою, самостоятельную, отдельную жизнь.
Он, в самом деле, уже тогда гордиться собой. Наконец-то обрел он собственный дом, пусть казенный, да все-таки свой. В этом доме он был полный, неурезанный, беспрекословный хозяин. Михаил Андреевич этим обстоятельством до чрезвычайности дорожил, в особенности тем, что был самый полный, неурезанный, беспрекословный хозяин. В своем доме с первого дня завел он непреклонный порядок, без какого правильной жизни себе представить не мог.
По обстоятельствам службы ему приходилось очень рано вставать, и вместе с ним был обязан подниматься весь дом. Просыпался он в шесть часов, ни раньше, ни позже, так положил он за правило, а правило для него было всё равно что закон. Он никому ни слова не говорил, не производил даже малейшего шума, но все почему-то знали об этом и бывали уже на ногах. Около часу уходило у него на утренний туалет.
В начале восьмого он долгом почитал быть в отделении, или в палате, как выражались в те времена. Делал обход лежачим больным. Принимал приходящих, которые давно ожидали его. В подробности о тамошних делах с домашними никогда не входил не входил, будучи убежден, что только так и должны вестись исключительно его, мужские дела.
В девять часов, большей частью минута в минуту, он возвращался домой, выпивал стакан чаю с кренделем, которые к тому времени испекала кухарка, и отправлялся к частным больным, не иначе, как в собственном экипаже на собственных лошадях, это для него тоже было закон. Догадаться, конечно, было нетрудно, что экипаж и лошади дались ему с величайшим, самым крайним трудом. Он шел перед тем на большие лишения, экономил на всем, каждую копейку берег, унизился до того, что взял взаймы у богатой родни, и это несмотря даже на то, что одолжаться ни у кого не любил, в особенности не терпел зависеть хоть в чем-нибудь от богатых, благополучных, уважаемых родственников жены. В его глазах это был грех, чуть ли не хуже греха, а он к грехам относился с презрением. И все-таки он на это пошел, хотя этого себе никогда не прощал. Все-таки экипаж и лошади оказались сильнее греха. Он себе и представить не мог, чтобы к больным, людям обыкновенно богатым и важным, он мог позволить себе приходить пешим порядком или приезжать на извозчике.
Он обыкновенно возвращался с практики около полудня. В первом часу непременно подавался обед, что являлось тоже законом, которого никто из домашних и мысли не имел преступить. Обедали просто, но сытно. Исключения дозволялись только на масленицу, когда в десятом часу накрывали на стол и к его приходу подавали блины, и тогда уже обедали только в четвертом часу, опять же обязательно чем-нибудь рыбным.
Тотчас после обеда он уходил в спальную комнату, облачался в халат, ложился отдохнуть, прикорнуть, но не на большую супружескую кровать, а на диван, на который была брошена только подушка, и спал часа полтора. Всё это время двери из залы были плотно закрыты. В зале царила мертвая тишина. Семейство молчало, а если говорило, то слабым шепотом, от всего сердца почитая своей священной обязанностью охранять покой и сон его главы и кормильца.
Сон его освежал. Он, часу в четвертом, пил чай, непременно вместе с семейством, и это было законом. После чаю он возвращался в палату и выходил из неё часа через два, через три, опять подав тщательную, обдуманную, неторопливую помощь всем лежащим и всем приходящим больным, что считал исполнением долга, от которого не мог отступить, и презирал каждого, кто такие отступления себе позволял.
Обычно он ещё закрывался в той же спальне с листами больных и только после этого выходил в общую залу, которая на этот случай превращалась в гостиную. Две сальные свечки освещали её, большее число свечей им считалось неоправданной роскошью. Эти вечера проходили разумно и скромно. Большей частью он читал что-нибудь вслух, но только жене, и спокойно, негромко обсуждал с ней то, что только что прочитал. Во всё время чтения дети играли тут же в гостиной. Они не обязаны были слушать чтение взрослых, но обязаны были соблюдать строжайшую тишину.
Ужин накрывался в девятом часу. Всё семейство ужинало, как и обедало, вместе. После ужина дети читали молитву, прощались с родителями и мирно отходили ко сну. Сам Михаил Андреевич с Марией Федоровной ложились сразу же после них.
Уставал он, конечно, ужасно. Порой до полного истощения сил и, случалось, в постель валился без чувств. Только виду не подавал. Во всем необъятная гордость была у него первый, самый важный предмет. Гордость руководила им на каждом шагу, деспотически, неотвратимо руководила, так что он ей, и только ей, покорялся во всем.
Взять хоть гостей. Лично он ни в ком не нуждался и посторонних в дом пускать не хотел. А было нельзя. Могли разговоры пойти. Догадки бы завелись, непременно нелепые, нелестные для него. Обвинили бы в чем-нибудь неприличном, зазорном. В нелюдимости, в скупости, в гордыне прежде всего, чего потерпеть он не мог. Так что приходилось принимать и гостей.
Первым долгом почитал он приглашать к себе кое-кого из коллег, именно тех, кого не приглашать никак уж было нельзя. Главным доктором Мариинской больницы служил Александр Андреевич Рихтер. Зывал он его к себе и супругу его, правду сказать, только по праздникам, уж больно тот изображал из себя большого начальника. Верно, из этого чувства, развитого в нем чрезвычайно, Александр Андреевич никогда не бывал у своего подчиненного запросто, только в дни именин Михаил Андреевича почитал своим долгом провести с ним вечер, но не более часа, после которого поздравлял ещё раз, раскланивался и уходил. Его супруга вела себя чуть ли ещё не важней и до крайности редко менялась визитами с Марией Федоровной, которая тоже лишь по большим праздникам из чувства приличия навещала её.
Другим, старейшим по возрасту, лет уж тридцать на службе, тоже довольно вельможный, был Кузьма Алексеич Щуровский, а потому изволил посещать нового доктора единственно по утрам, а по вечерам в один-единственный день именин. Зато супруга его Аграфена Степановна, свояченица Марья Степановна и дочь его Лизавета Кузьминична, старая дева, лет сорока, любительница нюхать табак, бывали у Марии Федоровны по утрам, приблизительно, как когда, от одиннадцати до часу дня, просиживали всё это время за чашкой кофе и занимали друг друга живыми беседами о ценах на говядину, телятину, потом на сахар и ситцы и на другие материи, после чего непременно и с особенным увлечением переходили на покрои платьев и переменчивость мод. К ним обыкновенно присоединялись Мавра Феликсовна, супруга аптекаря, и две её взрослых дочери, тоже любительницы потолковать о том да о сем, а более ни о чем, и Екатерина Алексеевн, урожденная Гарднер, супруга Альфонского, вскоре из больницы перешедшего профессором университета по медицинскому факультету, Марии Федоровны единственная и, кажется, искренняя подруга. Доктор Щуровский имел ещё двоих сыновей. Стерший был уже врач, служил в Мариинской больницы сверх штата, с нетерпением нескрываемым ожидал отставки отца, чтобы, по праву преемства, поскорее занять его место, и у доктора Достоевского бывать с визитами долгом своим пока не считал. Младший уже поступил на воспитание в Московский университетский пансион, гордость Москвы, впрочем, более уже по преданию, и даже на детей Михаила Андреевича глядел свысока.