А он-то сострадания ищет, у кого? у чурки с глазами! Это ведь он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка-то с глазами его просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них, когда уплывут. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца, тому всё равно.
Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за свою глупую, потому что неуместную, слабость честного человека, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный сверток немецких монет и квитанцию на заклад и выбежал вон, сильно хлопнув на прощание дверью, но дверь, взвизгнув петлями и обругав его колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.
Глава вторая
Давным-давно
Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и так и вылетел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно поименовал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, где и с какой стати именовал. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.
Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Кокотки, прилетавшие сюда на сезон из Парижа, были уже на привычных местах. На коротких черных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантно одетых прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло зазывая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах, сигары в зубах. Под русским деревом, как его здесь называли даже французы и немцы, пестрела кучка светло-розово-желтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, с застарелой скукой на пресыщенных лицах и в голосах – обыкновенный пейзаж!
Всё было отвратительно, страшно знакомо, хоть плюнь. Для чего эта дрянь, эта гадость ему? Он опаздывал, опаздывал почти окончательно и всё прибавлял, прибавлял старательно шагу, но его мускулистые сильные ноги привыкли к чугунным браслетам, которыми оковали его за Белинского, и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окруженной конвоем колонне серых, усталых, впрочем, не мучимых совестью узников.
Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались теплыми, близкими сквозь как будто счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы видел он точно во сне.
Громадный лоб его был угрюмо нахмурен, громадный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надежной, о предстоящей игре.
Нынче вся наша жизнь очутилась без веры. В этом, именно и как раз в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех и во всем до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, с жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера в лучшую, в справедливую, в безгрешную жизнь восстановит человека из его нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не гульден, не доллар, не рубль. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя жаркая, своя страстная вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.
Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не дается ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его, ведь он должен был передать его точно, как его тогда сам Белинский сказал. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой сердитой чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить, потому что казалось верным ему. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он начал строить с юной женой, завтра будет нечего есть.
От мысли о подлом ничтожестве его бытия всё существо его мелко дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, так хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в тощих гульденах или франках, а не в полновесных русских рублях. Выигрыш, только выигрыш был нужен ему, любой выигрыш просто необходим, необходим позарез, и Ане и ему самому и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он её обещал, он свое честное слово дал на неё!
Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?
До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. Он был нелюдим, всегда и навсегда нелюдим, и это притом, что вечно жаждал любить и ближних и дальних и всё человечество, как его, к примеру, Шиллер любил, без Шиллера он тогда и шагу не думал ступить. Оттого в классе ему был тесно, ему было душно. Он вставал по ночам, в расчете, что уж когда-когда, а уж ночью бесцеремонные, часто слишком крикливые ближние не помешают ему, укрывался в нише окна и читал. Как он читал! Он не то что бы забывал всё, что ни теснило вокруг, он улетал в иной мир на крыльях мечты. В книгах, в одних только книгах была его жизнь. В книгах находил он лучших друзей, именно тех, кто мог любить и любил беззаветно. Благодаря книгам душа его распрямлялась, искала, томилась и ждала своего идеала. Фантазия его распалялась. Он воображал себя то Периклом, возвысившим Афины до предела возможности, то Марием, победившим германцев и шесть раз, противно обычаю, избранным консулом, то одним из тех христиан, которые во имя чистой веры своей бесстрашно шли на смерть во времена обезумевшего Нерона, то рыцарем на турнире при каком-нибудь средневековом королевском дворе, то героем Вальтера Скотта. Он по нескольку дней наслаждался то тем, то другим, но вдруг видения пропадали, точно спадала с глаз пелена, он видел, что это всего лишь золотые и воспаленные грезы, а ещё не сам идеал, его идеал. Тогда какой же он, где же он? И он уже смутно догадывался, что это совсем иной идеал и что не в книгах его надо искать. Тогда где?
Вдруг, в последний год, отведенный училищу, ему показалось, что возможна иная, некнижная, пусть обыкновенная, но не эта кошмарная одинокая жизнь в глубокой нише ночного окна. В последний год их выпускали на волю, каждый получал долгожданное право жить где хотел и как хотел. Тотчас выписал он к себе брата Андрея, обязавшись приготовить в училище, из которого сам не знал, как выйти возможно скорей. Житье он устроил в доме Пряничникова в Графском переулке, в приходе Владимирской церкви. Хозяином дома был К. Я. Пряничников, человек, как оказалось, деликатный, обходительный, тихий, отчасти даже поклонник искусства, запросивший, правда, высокую цену, однако угадывалось по первому взгляду, что не слишком станет роптать, если квартирант замешкает плату. Квартирка отыскалась веселая, светлая, из трех комнат, передней и кухни. Первая комната была общей, в роде приемной. Он взял себе комнату на одну её сторону, поместил младшего брата в другой, тем не менее, хоть и брат, общежитие с ним его тяготило. Мало того, что с братом он впал в ужасные хлопоты, что приготовление мальчика способностей самых посредственных вскоре стало невмоготу, он точно жил с ним под вечным присмотром, ни развлечься, как вздумается, ни заняться, когда охота придет.