Он мялся, втянув голову в плечи:
– Некрасову, нет, не могу…
Григорович вытянулся во весь свой примечательный рост, всунул пальцы в черные кудри, взбил их рывком и потряс свободной рукой, в крахмальном манжете, выбившимся из-под обшлага сюртука:
– Отличнейший человек, я же вам говорю! Белинский, Белинский полюбил его сразу! Практический взгляд не по летам! И ум, ум проницательный, резкий! Говорю вам: тотчас поймет!
Рассудок его прояснялся, хоть и отчасти. Он начинал, как-то слегка и порывами, понимать, что это первая одержанная им победа, что этой первый, ещё, может быть, и случайный, непрочный, а всё же успех. С удивлением поглядел он на Григоровича снизу и увидел искренний взгляд и яркий румянец на чистых, прямо-таки девичьих щеках.
Его потянуло, потянуло сильно и страстно, тотчас поверить, безоговорочно и всерьез, в этот бесспорно искренний, прямо детский восторг и самому безоглядно отдаться восторгу, тогда как сознание, мнительность, робость не позволяли поверить, не позволяли отдаться прямо, откровенно и просто, всей наличной силой души.
Он всё опасался, как в детстве когда-то бывало, во время страшных уроков латыни, слишком запуганный раздражительным хмурым отцом, что его доверие, его открытый восторг могут извернуться как-то против него, обидой или какой-нибудь внезапной преднамеренной грубостью, ведь уроки отцов никогда не проходят для нас без следа.
Он сидел неподвижно, растерянно, но ощущал, что душа, как будто очистившись долгим чтением собственной повести, строгой и стройной, как он убедился ещё раз, прослушав её, стала доверчивой, мягкой, безвольной и беззастенчиво, радостно уже доверяла румянцу на девически-чистых округлых смуглых щеках.
Он придвинул тетрадь к Григоровичу, но всё ещё из осторожности поближе к себе, и ворчливо сказал:
– О твоем предложении надо подумать…
Григорович рассмеялся откровенно и звонко, как разыгравшийся мальчик, ласкаемый доброй веселой любящей матерью, наклонился к нему совсем близко, схватил большую тетрадь своей длинной рукой и протараторил сквозь смех:
– Что думать, я мигом!
И выскочил вон, хохоча и припрыгивая, не сменив сюртука.
Ударившись об угол стола, он бросился вслед. Он кричал, размахивая руками, пытаясь поймать, надеясь остановить, помешать, боясь, как огня, необдуманных действий:
– Григорович, Григорович, куда?
Григорович, стиснув в кулаке свернутую трубкой тетрадь, распахивал дверь. За спиной его развевались победно длинные черные кудри. Остановить, помешать уже было нельзя.
Возбужденные чувства говорили ему, что так будет и лучше, пусть его Григорович бежит, пусть одним ударом решится судьба.
Он вдруг рассмеялся и крикнул с облегчением вслед:
– Шляпу, шляпу возьми!
Григорович оглянулся лукаво, промедлил мгновение, но выпустил дверь, метнулся назад, схватил высокую модную черную шляпу, небрежно вскинул её набекрень, сделавшись в один миг неотразимо красивым, и растворился, победно грохнув рассохшейся дверью.
Глава седьмая
Подать сюда «Мертвые души»
Он остался один, в смятении, но с жадной надеждой. Должно же, должно же выпасть, карта его. Ведь всегда, всегда удаются первые пробы, удаются всем и во всем, особые пробы, не то что вторые и третьи. На то и самая первая проба, чтобы непременно удача, полный успех!
И каждый миг глядел в беспамятстве на часы, пытаясь высчитать математически верно, на какой улице и возле какого приблизительно дома летит Григорович именно в эту секунду, как он взглянул на часы.
Он, кажется, помнил, что у Григоровича едва ли рубль вертелся в кармане, а до первого числа далеко, и две гривны на извозчика были бы для него катастрофой, однако ж, напоминал он себе, Григорович был легкомыслен и добр и мог без малейшего сожаления швырнуть и весь рубль, прибавив пятиалтынный на водку, если бы только нашлись.
В те роковые минуты ему страсть как нравилось его легкомыслие, но он на всякий случай предполагал, что Григорович благоразумно сберег последние гривенники и двинулся обыкновенным порядком, то есть пешком. Задержка, натурально, выходила слишком большая, по разнице скорости извозчика и человеческих ног, однако он облегченно припоминал, как однажды они вдвоем торопились куда-то и как прытко шагал Григорович, далеко вперед выставляя длинные ноги, обутые в блестящие тонкие сапоги, уж лучше голодный, а первая очередь щегольству.
Только разъяснив себе все эти детали и тонкости, он вдруг припомнил опять, что квартира Некрасова располагалась неподалёку! В панике эту важную вещь он забыл. Его расчеты были напрасны. Выходило, что Григорович был уже там, застал Некрасова дома и тотчас начал читать, уж не утерпел же, едва ли и поздороваться-то успел, уж за это можно и поручиться, если по разгоряченному виду судить да по домашнему сюртучку.
А вдруг не застал? Мало ли что! Ведь твердит всякий раз, что этот Некрасов совершенно деловой человек, стало быть, вечно в бегах, деловой человек дома часу не посидит, этим и сыт, ищи ветра в поле, кому же читать?
И пожалел Григоровича, из-за него вот попал в такое глупейшее положение, а спустя полчаса ждал его назад с таким нетерпением, что испугался, не сойти бы с ума.
Мыли скакали в страшной взвинченной пляске, он слушал шаги на лестнице снизу, выглядывал в свою дверь и в дверь на площадку, подолгу стол навострив уши в прихожей, что-то неведомое упорно разыскивал в запущенной, стоявшей без употребления кухне, лишь бы тотчас расслышать легкий Григоровичев бег, и твердил поминутно, что надобно непременно спросить, у кого Григорович заказывал эти легкие удобные изящные сапоги без износу.
Пообдумавшись кое-как, он вдруг мигом собрался и торопливо вышел из дому, держа в руке свою новую, но уже обмятую шляпу, не соображая в полубеспамятстве, что всякой шляпе надлежит красоваться на голове. Он нарочно наметился пойти дальше, через весь Петербург. Там, на дальней окраине, квартировал его младший товарищ по нелюбимым инженерным наукам. Этого симпатичного юношу он не навещал почти год. Внезапно вспомнив о нем, посреди беспорядочных размышлений об извозчике и несносимых удивительных сапогах, он вдруг ощутил панический, озлобленный стыд и уверил себя, что обязан незамедлительно товарища навестить, поскольку товарищ, известное дело, он товарищ и есть.
Где-то, переходя через мост, наконец ощутив, как майский ветер ласково шевелит его тонкие волосы, он вспомнил о шляпе, надвинул её на самые брови и застегнул на все пуговицы распахнутый неприлично сюртук. Некрасов теперь представлялся бессердечным и глупым. Глаза у Некрасова предвиделись мертвыми и сухими, уж непременно, непременно без блеска. «Бедные люди» бесповоротно были погублены. Он же и писать не умел.
Весь вечер он просидел у Трутовского, изнывая от неизвестности, про себя продолжая обдумывать самые фантастические предположения, отчетливо сознавая через минуту всю их бессмысленность и непроходимую фантастичность. Делая внимательный, сосредоточенный вид, он рассматривал акварели Трутовского. Ему понравился один выгнутый мостик через канал и рябая толстая русская баба с хитрыми глазками, торговавшая явно застарелыми, уж верно железными пряниками, если по цвету судить, которые уже невозможно продать.
Впрочем, на минуту позабыв о себе, он заметил, что на акварели не было ни потемневшего от влаги гранита, ни склизлого, с желтым оттенком тумана, ни грязных, затасканных юбок, которые он всюду встречал перед такими же грустными мостиками и которых не могло не быть в его Петербурге, но обнаружил и верный глаз, и смелость руки, и возможный, намеченный, однако пока что не развитый, не раскрытый талант.
Отложив акварель, отшагнув от стола, он пробрюзжал, отчитывая скорее себя за низкий недостаток вниманья к товарищу, чем начинавшего ещё только художника, у которого все удачи могли ещё быть впереди:
– Напрасно вы делаете это Трутовский. Вы, не знаете, верно, что вас ждет на этом неверном пути.