Мечты, которые берег про себя и которые вызревали и ширились в дерзком молчании, торопили и гнали вперед. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам. Он одним дыханием перевел «Эжени Гранде» и пристроил в «Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров». Ему было назначено по двадцати пяти рублей за печатный лист перевода. Это было, разумеется, нищенски мало, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы самым бессовестным образом автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь смело, бестрепетно на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, ежели потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесет, он тут же помножил полтора листа на тридцать дней по двадцати пяти рублей за лист, каждый месяц не менее тысячи. А в год?
Было из чего потрудиться! План у него сложился простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлой необходимости жить из последних копеек и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное, непременно великое, даже величайшее сочинение.
Не откладывая он схватился за перевод «Последней Альдини» Жорж Санд, выговорив всё в том же «Репертуаре и пантеоне» в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его на компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому, и должно быть ужасно богатому, Диккенсу, издавать выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.
Естественно для продвижения в жизнь таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, для начала рублей хоть пятьсот. Предприимчивости он открывал в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце-то концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он рыскал по городу, где бы занять, согласный давать хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.
Всё предприятие было просчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и все-таки горькие неудачи не замедлили обрушить на него свои камни, даже не камни – горы камней. К дирекциям театров, вдруг обнаружилось, он не смел ни с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть хоть за, хоть сквозь волшебную дверь, пересмотрел на досуге свои переделки «Бориса Годунова» и «Марии Стюарт», чтобы совершенно их приготовить на сцену, как только призовут актерам читать, так там у них, он слыхал от кого-то, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они представились всего-навсего скверными школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного. Но всё же ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьезному человеку, чтобы обдумать и создать великую, тем более величайшую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.
Он бросился строчить переводы и строчил полтора, даже два листа в день, превосходя свои самые смелые планы. А тем временем дельцы из «Репертуара и пантеона», отчего-то не желавшие швырять свои деньги на ветер, навели самые верные справки. И по ним оказалось, что перевод проклятой «Последней Альдини» был уже напечатан лет пять назад. Тоже и больших денег ни под какие проценты никакой черт без поручителей и залога и не думал давать, так что всего Шиллера совокупно с Евгением Сю тоже на неопределенное время пришлось позабыть.
Даже с горячо любимой и абсолютно надежной «Гранде» тоже приключилось неладно. Во-первых, его перевод явился на свет едва ли не на треть сокращенный. Во-вторых, беспутный шалопай Григорович однажды явился с гуляний что-то слишком уж рано, чуть ли не в десять часов. Такое явление было Джо того необычно, что он, оставив работу, вышел к нему. Григорович глядел мрачнее ночи. Мрачный Григорович не укладывался у него в голове. Он испугался, бросился его тормошить, полагая, что на того свалилась уж очень большая беда, не меньше, чем чья-нибудь смерть.
Григорович привстал на диване, но долго, очень долго молчал, хмуря прекрасные брови и что-то неясное бормоча про себя, наконец махнул безнадежно рукой и уныло сказал:
– У Белинского был.
Известие испугало вдвойне. Имя Белинского слишком грозно гремело во всех литературных кружках. Он, помнится, несколько даже позаикнулся:
– И… что?
Григорович с мрачным видом уставился в угол:
– Э, так, ничего…
Ему показалось, что он угадал, какая там безобразная сцена стряслась. Он, негодуя, воскликнул:
– «Шарманщиков» изругал?!
Григорович всё неподвижно сидел, опираясь ладонями на край дивана, и возразил с неестественным равнодушием:
– Напротив, сильно хвалил.
Он растерялся:
– Так что?!
Григорович и тут не переменился в лице, напротив, даже голос его как-то скрипел?
– Я вам уже говорил про Некрасова.
Он припомнил с трудом, нисколько не понимая, с какого тут боку приплелся Некрасов, тогда мало кому известный поэт:
– «Мечты и звуки», это его?
Григорович подтвердил с неизбывной тоской и в голосе и в опавшем лице:
– Помните, значит? Так вот, настроенный им, я ждал, как счастья, видеть Белинского. Этот Некрасов в Белинского прямо влюблен, без памяти, право. Я переступил порог его робко, с волнением, обдумав заблаговременно все выражения, в коих мечтал высказать моё восхищение его удивительными статьями, и всю симпатию мою задушевную к бессмертным твореньям Бальзака, я бы сказал, даже любовь, какую именно вы во мне к нему пробудили. Ведь это первейший писатель современного, Ежели не всего подлунного мира, отлично помню ваши слова.
Григорович вздохнул так протяжно, с таким горьким чувством, что сердце сжималось глядеть на него.
– И вот представьте себе, только успел я коснуться, что вот, мол, сожитель мой, имя которого никому пока неизвестно, однако будет известно всенепременно, не спорьте, не спорьте со мной, взял на себя приятную смелость перевести «Эжени Гранде», этот перл, один, на нынешний день, из лучших романов Бальзака Белинский разразился жесточайшею бранью, наименовал Бальзака мещанским писателем, клятвенно заверил меня, что только бы попала ему в руки эта «Гранде», он бы доказал на каждой странице всю пошлость этого пошлого сочинения, и пошел и пошел. Я так и сел.
Григорович наконец взглянул на него, виновато и жалко:
– Мне бы следовало подобно льву защищать Бальзака, и вас заодно, но я был до того ошарашен столь грозной филиппикой, что из головы улетучилось всё, что готовился высказать, входя к нему в дом. Я положительно растерялся и выбрался от него как ошпаренный, негодуя на себя ещё больше, чем на него. Не ведаю, что подумал он обо мне, а вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, который в защиту своего мнения не умеет связать двух слов.
Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нем могло сложиться много, много похуже, даже, может быть, гаже, Белинский умел.
– Полно тебе! Ежели ты промолчал, он, может быть, и ничего не подумал, мало ли что.
Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно веселых глазах его взблеснули чуть ли не слезы:
– Да, вам ничего, а я к нему шел к чему-то вроде оракула, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак – и вдруг мещанский писатель!
Глава пятая
Надо дерзать
Какие могли бы найтись от столь обманутых надежд утешения? Он и сам оставался сильно смущен. Не то чтобы он колебался. Он тверд был всегда в своих предпочтениях, и в тот раз, несмотря на Белинского, мнений своих о Бальзаке не изменил, однако же подумать с практической точки было над чем, и выходило, что впредь надобно поосторожней избирать предметы для перевода, из опасения не одного неуспеха в журнале, но также того, что вот Белинский возьмет и докажет пошлость его не в одном разговоре с Григоровичем да с Некрасовым, а в журнале своим блестящим пером, что со страстью и желчью по другим поводам делал не раз, что тогда? А то, что чистый убыток тогда: половины покупателей как не бывало! Вот тебе и барыш!